Все течёт - Гроссман Василий 10 стр.


Прогресс требует жертв, а о неминуемом плакать нечего. Ты понял, к чему я?

– Понял, – ответил Ваня, – но сады тут были и до нас, они теперь одичали.

– Да, да, друг мой, – сказал отец, – когда лес рубят, щепки летят. И, кстати, черкесов не гнали отсюда, они сами ушли в Турцию. Они могли остаться и приобщиться к русской культуре. А в Турции они бедствовали и многие из них погибли…

Прожитое вспоминалось ему, – ему снилась родная земля, слышались знакомые голоса, и дворовая собака с глазами, красными от старческих слез, поднималась к нему навстречу.

Он просыпался под гул таежного океана, над которым катила зимняя вьюга.

И вот теперь шли дни его вольной жизни, и он все ждал возвращения чего-то хорошего, молодого.

В это утро он проснулся в поезде с чувством безысходного одиночества. Вчерашняя встре-ча с двоюродным братом наполнила его горечью, а Москва оглушила и подавила его. Громады высотных зданий, потоки машин, светофоры, толпы, идущие по тротуарам, все это было чужим, странным. Город казался ему огромным дрессированным механизмом, – то замиравшим по красному сигналу, то вновь двигающимся по зеленому… Россия много видела великого за тыся-чу лет своей истории. А за советские годы страна увидела и всемирные военные победы, и ог-ромные стройки, и новые города, и плотины, преграждающие течение Днепра и Волги, и ка-налы, соединяющие моря, и мощь тракторов, и небоскребы… Лишь одного не видела Россия за тысячу лет – свободы.

Он поехал троллейбусом на московский Юго-Запад. Там, среди деревенской грязи, непро-сохших сельских прудов, выросли огромные восьми– и десятиэтажные корпуса. Деревенские избы, огородики, сараюшки доживали свой век, сжатые огромным наступлением камня и ас-фальта.

В хаосе, среди рева пятитонок, угадывались будущие улицы новой Москвы. Иван Григорьевич бродил в возникающем городе, где не было еще мостовых и тротуаров, где люди добирались к своим домам по тропинкам, юлящим среди груд мусора. Повсюду на домах имелись одни и те же вывески: «Мясо» и «Парикмахерская». В сумерках вертикальные вывески «Мясо» горели красным огнем, вывески «Парикмахерская» светились пронзительной зеленью.

Эти вывески, возникшие вместе с первыми жильцами, как бы раскрывали плотоядную суть человека.

Мясо, мясо, мясо… Человек жрал мясо. Без мяса человек не мог. Здесь не было еще биб-лиотек, театров, кино, пошивочных, не было даже больниц, аптек, школ, но сразу, тотчас же, среди камня красным огнем светилось: мясо, мясо, мясо…

И тут же изумруд парикмахерских вывесок. Человек ел мясо и обрастал шерстью.

Ночью он пришел на вокзал и узнал, что в два часа отходит последний поезд на Ленинград, купил билет, взял вещи из камеры хранения.

Он удивился чувству покоя, когда очутился в холодном, пустом вагоне.

Поезд шел по московским предместьям, мелькали в окне темные осенние рощицы и поля-ны, и Ивану Григорьевичу стало легче оттого, что он ускользает из московской электрической, каменной и автомобильной громады и не слушает рассказа двоюродного брата о разумном ходе истории, расчистившей место для Николая Андреевича.

На полированной скамейке, как на воде, блеснул блик фонаря проводницы.

– Папаша, билет есть?

– Есть, я предъявлял.

Годами думал он о часе, когда, выйдя на свободу, встретится с двоюродным братом, един-ственным в мире человеком, знавшим его детство, его мать и отца. Но он не удивился покою и легкости в вагоне ночного поезда.

Утром он проснулся с таким полным ощущением одиночества, какого, казалось ему, не может пережить дышащее земным воздухом существо.

Он ехал в город, где прошли его студенческие годы, где жила его любовь. Когда много лет назад она перестала писать ему, он оплакивал ее, – он не сомневался, что только смерть могла прервать их переписку.

Но она жила, она была жива…

6

Иван Григорьевич провел в Ленинграде три дня. Он дважды подходил к университету, ез-дил на Охту, в Политехнический, разыскивал улицы, где жили его знакомые, и не находил этих улиц, домов, разрушенных во время блокады, а иногда находил и улицы, и дома, но на черных досках, висевших в подворотнях, не было знакомых фамилий.

Идя знакомыми местами, он иногда был спокоен, рассеян, окруженный тюремными лица-ми, лагерными разговорами, а иногда, пронзенный юношескими воспоминаниями, стоял перед знакомым домом, на знакомом перекрестке. Он был в Эрмитаже и ушел из него со скукой и хо-лодом. Неужели картины были так хороши все те годы, пока он превращался в лагерного стари-ка? Почему не менялись они, почему не постарели лица дивных мадонн, не ослепли от слез их глаза? Может быть, в вечности и неизменности не могущество их, а слабость? Может быть, в этом измена искусства человеку, породившему его?

Однажды сила внезапного воспоминания была особенно пронзительна. А воспоминание казалось случайным и незначительным: как-то он помог пожилой хромой женщине внести кор-зину на четвертый этаж и, сбежав вниз по темной лестнице, вдруг ахнул от счастья, – весна, лу-жи, мартовское солнце. Он подошел к дому, где жила Аня Замковская, и ему казалось немысли-мым вновь увидеть высокие окна и гранитную облицовку стен, белеющий в полутьме мрамор ступеней, металлическую сетку вокруг лифта. Сколько раз вспоминал он этот дом. Он провожал Аню после ночных прогулок, стоял и ждал, пока в ее окне зажжется свет. Она говорила ему: «Если ты слепым обрубком вернешься с войны, я буду счастлива в своей любви».

Иван Григорьевич увидел цветы на полуоткрытом окне. Он постоял у подъезда и пошел дальше. Сердце его билось ровно – там, за проволокой, женщина, казавшаяся ему умершей, была ближе его душе, чем сегодня, когда он стоял под ее окном.

Он узнавал и не узнавал город, многое казалось таким неизменным, словно несколько ча-сов назад Иван Григорьевич проходил этими улицами, а многое возникло вновь – дома и улицы, а многое исчезло, а вместо исчезнувшего не появилось ничего.

Но Иван Григорьевич не понимал, что не только город изменился, изменился и сам Иван Григорьевич, его интерес, его ищущий взгляд стал иным.

Он теперь видел в городе то, чего раньше не видел; он словно переселился с одного этажа жизни на другой. Перед ним теперь открылись барахолки, отделения милиции, паспортные сто-лы, забегаловки, отделы найма, объявления о вербовке рабочей силы, больницы, комнаты для транзитных пассажиров… А мир театральных афиш, филармоний, букинистических магазинов, стадионов, университетских аудиторий, читальных и выставочных залов исчез для него, ушел в четвертое измерение.

Ведь для хронического больного существуют в городе одни лишь аптеки да больницы, диспансеры да ВТЭКи. А для выпивающего город построен из полулитра на троих. А для влюб-ленного город состоит из стрелок городских часов, определяющих сроки свиданий, скамеек на бульварах, двухкопеечных монет для телефона-автомата.

Когда-то на этих улицах всюду были знакомые лица, окна товарищей светились по вече-рам. А ныне с тюремной койки ему улыбались знакомые глаза и бледные губы шепотом говори-ли:

– Иван Григорьевич, привет!

Здесь, в этом городе, он когда-то знал в лицо продавцов книжных и продуктовых магази-нов, и газетчиков в киосках, и папиросниц.

На Воркуте к нему подошел вертух-надзиратель и сказал:

– А я тебя знаю, ты был на пересылке в Омске.

Сегодня в многотысячной ленинградской толпе он не видел знакомых и не было у него знакомства с незнакомыми. В широком общем облике лиц произошло большое изменение.

Видимые и невидимые связи исчезли, порвались – их рвало время, массовые высылки по-сле убийства Кирова, их рвали бури, их засыпало снегом и пылью Казахстана, блокадным мо-ром, и их не стало – он шел один, чужой…

Движение миллионов масс привело к тому, что светлоглазые и скуластые районные люди заполнили улицы Ленинграда а в лагерных бараках то и дело встречались Ивану Григорьевичу картавые печальные петербуржцы.

Назад Дальше