Я не была особой охотницей до обеден, Дениза навсегда отвратила меня от набожности. Я была христианкой, и Фрюманс хорошо делал, что скрывал от меня свой атеизм, ибо это могло бы меня сильно шокировать, но я не считала серьезным упущением пропускать церковные службы, более того – я чувствовала, что лучше пропус-тить их, чем пренебречь заботами о бабушке.
Но лишиться воскресных встреч с моим ученым другом – это было настоящее горе, и я начала даже сожалеть об отъезде мисс Эйгер.
Но все-таки мне необходимы были прогулки, и, заметив, что я слегка побледнела, Женни забеспокоилась и решила, что под наблюдением Мишеля я буду ездить верхом, что-бы приучить Зани к открытому полю. У него была другая лошадь, и он ездил со мной, чтобы руководить моими упражнениями в верховой езде. Поле мне скоро наскучило, и мне было разрешено вместе с моим конюшим поехать по дороге в Реве, а потом немного дальше, а потом уже почти всюду. И наконец, раз уж у меня больше не было предлога лишаться обедни, на которой всегда настаивала бабушка, я снова возобновила свои поездки в Помме и воскресные встречи.
Все шло хорошо, я больше не скучала, уединение перестало быть для меня опасным, я стала находить вкус в независимости и деятельности, вовсе не стремясь отыскать цель жиз-ни и возможность применения всех своих сил. Фрюманс развивал мой ум и управлял моими мыслями с большим пониманием и тактичностью. Вскоре он обнаружил, что я немного рисуюсь перед ним и что я не нахожусь уже в таком смятении и не столь интересна, как он полагал сначала. Он считал, впрочем, что меня легко излечить, и, полагаясь на свой оптимизм, мечтал о моем будущем, исполненном разума и счастья. Мне шел уже восемнадцатый год, и в моем сознании еще не проносились бури. Вдруг непредвиденный случай взметнул ураган, и притом рукой самого мудреца Фрюманса.
XXVII
Я обладаю достаточным религиозным чувством, и меня слишком много обучали ра-циональной философии, чтобы я верила в слепой рок. Тот рок, который порою как будто властвует над судьбами людей, есть не что иное, как плод нашего воображения, ибо мы сами устремляемся к иллюзорным опасностям, которые он будто бы нам создает.
Незаметное событие, о котором я собираюсь рассказать, должно было из-за моей гор-дости привести к зловещим последствиям. Эта гордость была не только беспокойством и мучением моей юности, но она чуть не стоила жизни человеку, которого я любила больше всех на свете, в результате встречного удара, пусть запоздалого, но глубокого и медленно подготовлявшегося. Даже сейчас исповедь, которую я на себя налагаю, может воздвигнуть непреодолимое препятствие к доверию, которое как будто внушает мой характер. Но все равно, я выскажу здесь все с полной откровенностью.
В одной из тетрадей, куда Фрюманс записывал избранные для меня отрывки из серьез-ных книг, я нашла как-то в воскресенье вечером листок другого формата, чем тетрадь, испи-санный более сжатым, торопливым и менее разборчивым почерком. Тем не менее это, ко-нечно, был почерк Фрюманса. Но это была заметка, предназначенная для него самого, вероятно – только для него одного, и попавшая туда случайно. Вот эта заметка:
«Теперь принято говорить и считать, что древние народы не знали любви. Это, как по-лагают, чувство новое, возникшее из все более развивающейся утонченности мыслей и идеала христианства. Следовало бы уточнить, что понимается под любовью в том веке, ко-гда мы живем.
Не вращаясь в свете, я могу искать ее только в литературе, которая всегда является вы-ражением чувств и стремлений эпохи. Но новейшая литература производит на меня скорее впечатление искусственности, нежели искренности. Я вижу в ней налет преувеличения, который должен отобразить некое лихорадочное состояние. Поэмы и романы в период Империи создаются в силу чисто литературного стремления выразить страстное волнение или горькое разочарование. В основе всего этого, как мне кажется, находится человеческое сердце, столь же примитивное и зверски эгоистичное, как и на заре цивилизации.
В основе всего этого, как мне кажется, находится человеческое сердце, столь же примитивное и зверски эгоистичное, как и на заре цивилизации. Неужели я ошибаюсь?»
До этого места заметка Фрюманса не вызвала у меня особого интереса. Однако я про-должала читать, полагая, что этот критический этюд может быть предназначен для меня.
«Если ты сомневаешься, то воздержись, – гласит мудрость. Я вполне могу воздержать-ся от суждения о современных писателях, и я не так уж стремлюсь хорошо узнать людей, которые идут той же дорогой, по которой уже шли их предшественники. Но откуда возникает эта потребность учинять допрос самому себе, спрашивать себя, любили ли наши предки, страдали, стремились ли к высшему благу, как… скажем, как я? Что я знаю о себе? Что я знаю о высшем благе, ином, нежели принцип справедливости в сердце справедливого человека? Однако существует глас, вопиющий в пустыне: любовь, дружба, брак!
Да, вот три ноты, которые я слышу в вечернем ветре и в жалобе потока. Таинственный голос неизгладимой поэзии… И, однако, Фрюманс, ты не поэт! Ты не веришь в Бога!
Тогда кто же ты? Взрослый ребенок, воспламененный мечтатель или попросту моло-дой человек без женщины?
Кто заставит тебя помыслить, что ты любовник без возлюбленной? Любовник, ты, ко-торый принимаешь решение, не обращаясь к разуму? Имеешь ли ты право любить, ты, кото-рый не хочешь сам внушать любовь? Любовник, то есть человек, который любит! Но любви не существует без взаимности, которая ее освящает. До тех пор это ожидание, стремление, инстинкт и больше ничего.
Она была бы осквернена, как мне кажется, эгоистическим домогательством. Стало быть, я не должен говорить, не должен думать, не должен верить, что я ее люблю.
Но я могу думать о ней, как я думаю о природе, о всем, что есть прекрасного, простого и великого под небесами. Она существует, она есть она, и я вижу ее очами своей души как высшее благо, которое предстает мне во всем и не принадлежит никому. Я…»
Здесь кончалась страница, все остальное отсутствовало. Я много раз перечитывала этот таинственный бред, я ничего не понимала. То мне казалось, что я могу объяснить все, то я не могла объяснить ничего. Как уловить это тонкое различие между инстинктом, кото-рый оскверняет, и взаимностью, которая освящает? Это была какая-то галиматья, и Фрю-манс совсем свихнулся, или же это высокое определение из области метафизики любви, и это выше моего разумения. Я прекрасно понимала, что это написано не для меня и вообще ни для кого, что тут скрыта тайна души, взволнованной чувством, с которым приходится бороться, или какой-то сложной задачей. Был ли Фрюманс влюбленным или поэтом? Сам он заявлял, что он ни то, ни другое. Однако в его мечтах мелькали вспышки поэзии и, наряду с вдохновенными стремлениями, – насмешки над самим собой, а затем идеал, немое обожание кого-то, порыв страсти, суровость отречения. Я уснула в самом разгаре своих попыток объяснить все это, с таинственной страницей, сложенной и спрятанной у меня под подушкой.
XXVIII
Я видела во сне Фрюманса. Я видела, как он в одеянии восточного принца идет по волшебному саду. Некая фея совершила это превращение и теперь вела его к сверкающему храму, где его ожидала невеста, покрытая большой вуалью. Почему же простой крестьянин Фрюманс стал столь великолепным? И кто его невеста? Кто-то сказал мне: «Это ты!» Я рас-смеялась, храм исчез, и я увидела, как Фрюманс, облаченный в лохмотья, помогает аббату Костелю служить обедню.
Я встала рано и в ожидании завтрака пошла подышать свежим воздухом на террасе. В этот день я спустилась в Зеленую залу, чтобы никто не застал меня за чтением таинственной страницы. Неужели Фрюманс всерьез отрицает Бога? Кто эта она? Вот к чему сводились все мои предположения. Была ли то мудрость, высшее благо философов? Свет разума, любовь метафизиков? Не скрывается ли под словами «женщина», «возлюбленный», «брак» аллего-рия в духе Платона? Я дала себе слово спросить обо всем этом Фрюманса.