Среди гулявших быстро и гневно проходили женщины, скорее угрожавшие, чем сеявшие обольщение. Они оборачивались на ходу, точно с тем чтобы оттолкнуть и уничтожить. Вызы-вающе изгибая стан, они быстро скрывались под портиками. Когда они оглядывались, на вас уставлялось смертельно насурмленное лицо черного венецианского платка. Их быстрая походка в темпе allegro irato странно соответствовала черному дрожанью иллюминации в белых царапи-нах алмазных огоньков.
В стихах я дважды пробовал выразить ощущение, навсегда связавшееся у меня с Венецией. Ночью перед отъездом я проснулся в гостинице от гитарного арпеджио, оборвавшегося в момент пробуждения. Я поспешил к окну, под которым плескалась вода, и стал вглядываться в даль ночного неба так внимательно, точно там мог быть след мгновенно смолкшего звука. Судя по моему взгляду, посторонний сказал бы, что я спросонья исследую, не взошло ли над Венецией какое-нибудь новое созвездье, со смутно готовым представленьем о нем как о Созвездьи Гитары.
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *
1
Цепь бульваров прорезала зимами Москву за двойным пологом почернелых деревьев. В домах желтели огни, как звездчатые кружки перерезанных посередке лимонов. На деревья низко свешивалось небо, и все белое кругом было сине.
По бульварам, нагибаясь, как для боданья, пробегали бедно одетые молодые люди. С неко-торыми я был знаком, большинства не знал, все же вместе были моими ровесниками, т. е. неис-числимыми лицами моего детства.
Их только что стали звать по отчеству, наделили правами и ввели в секрет слов: овладеть, извлечь пользу, присвоить. Они обнаруживали поспешность, достойную более внимательного разбора.
На свете есть смерть и предвиденье. Нам мила неизвестность, наперед известное страшно, и всякая страсть есть слепой отскок в сторону от накатывающей неотвратимости. Живым видам негде было бы существовать и повторяться, если бы страсти некуда было прыгать с той общей дороги, по которой катится общее время, каковое есть время постепенного разрушенья вселен-ной.
Но жизни есть где жить и страсти есть куда прыгать, потому что наряду с общим временем существует непрекращающаяся бесконечность придорожных порядков, бессмертных в воспро-изведеньи, и одним из них является всякое новое поколенье.
Нагибаясь на бегу, спешили сквозь вьюгу молодые люди, и хотя у каждого были свои при-чины торопиться, однако больше всех личных побуждений подхлестывало их нечто общее, и это была их историческая цельность, то есть отдача той страсти, с какой только что вбежало в них, спасаясь с общей дороги, в несчетный раз избежавшее конца человечество.
А чтобы заслонить от них двойственность бега сквозь неизбежность, чтобы они не сошли с ума, не бросили начатого и не перевешались всем земным шаром, за деревьями по всем бульва-рам караулила сила, страшно бывалая и искушенная, и провожала их своими умными глазами. За деревьями стояло искусство, столь прекрасно разбирающееся в нас, что всегда недоумеваешь, из каких неисторических миров принесло оно свою способность видеть историю в силуэте. Оно стояло за деревьями, страшно похожее на жизнь, и терпелось в ней за это сходство, как терпятся портреты жен и матерей в лабораториях ученых, посвященных естественной науке, то есть по-степенной разгадке смерти.
Какое же это было искусство? Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссар-жевской, Белого, - передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повто-рить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать зал-пом, что было без страсти немыслимо, страсть же отскакивала в сторону, и таким путем получа-лось новое. Однако новое возникало не в отмену старому, как обычно принято думать, но совершенно напротив, в восхищенном воспроизведеньи образца. Таково было искусство. Каково же было поколенье?
Мальчикам близкого мне возраста, было по тринадцати лет в девятьсот пятом году и шел двадцать второй год перед войною.
Обе их критические поры совпали с двумя красными числа-ми родной истории. Их детская возмужалость и их призывное совершеннолетие сразу пошли на скрепы переходной эпохи. Наше время по всей толще прошито их нервами и любезно предос-тавлено ими в пользованье старикам и детям.
Однако для полноты их характеристики надо вспомнить государственный порядок, кото-рым они дышали.
Никто не знал, что это правит Карл Стюарт или Людовик XVI. Почему монархами по пре-имуществу кажутся последние монархи? Есть, очевидно, что-то трагическое в самом существе наследственной власти.
Политический самодержец занимается политикой лишь в тех редких случаях, когда он Петр. Такие примеры исключительны и запоминаются на тысячелетья. Чаще природа ограничи-вает властителя тем полнее, что она не парламент и ее ограниченья абсолютны. В виде правила, освященного веками, наследственным монархом зовется лицо, обязанное церемониально изжи-вать одну из глав династической биографии - и только. Здесь имеется пережиток жертвенности, подчеркнутой в этой роли оголеннее, чем в пчелином улье.
Что же делается с людьми этого страшного призванья, если они не Цезари, если опыт не перекипает у них политикой, если у них нет гениальности единственного, что освобождает от судьбы пожизненной в пользу посмертной?
Тогда не скользят, а поскальзываются, не ныряют, а тонут, не живут, а вживаются в щекот-ливости, низводящие жизнь до орнаментального прозябанья. Сначала в часовые, потом в минут-ные, сначала в истинные, потом в вымышленные, сначала без посторонней помощи, потом с по-мощью столоверченья.
При виде котла пугаются его клокотанья. Министры уверяют, что это в порядке вещей и чем совершеннее котлы, тем страшнее. Излагается техника государственных преобразований, заключающаяся в переводе тепловой энергии в двигательную и гласящая, что государства толь-ко тогда и процветают, когда грозят взрывом и не взрываются. Тогда, зажмурясь от страха, бе-рутся за ручку свистка и со всей прирожденной мягкостью устраивают Ходынку, кишиневский погром и Девятое января и сконфуженно отходят в сторону, к семье и временно прерванному дневнику.
Министры хватаются за голову. Окончательно выясняется, что территориальными далями правят недалекие люди. Объясненья пропадают даром, советы не достигают цели. Широта от-влеченной истины ни разу не пережита ими. Это рабы ближайших очевидностей, заключающие от подобного к подобному. Переучивать их поздно, развязка приближается. Подчиняясь уволь-нительному рескрипту, их оставляют на ее произвол.
Они видят ее приближенье. От ее угроз и требований бросаются к тому, что есть самого тревожного и требовательного в доме. Генриэтты, Марии-Антуанетты и Александры получают все больший голос в страшном хоре. Отдаляют от себя передовую аристократию, точно площадь интересуется жизнью дворца и требует ухудшенья его комфорта. Обращаются к версальским са-довникам, к ефрейторам Царского Села и самоучкам из народа, и тогда всплывают и быстро по-дымаются Распутины, никогда не опознаваемые капитуляции монархии перед фольклорно понятым народом, ее уступки веяньям времени, чудовищно противоположные всему тому, что требуется от истинных уступок, потому что это уступки только во вред себе, без малейшей поль-зы для другого, и обыкновенно как раз эта несуразность, оголяя обреченную природу страшного призванья, решает его судьбу и сама чертами своей слабости подает раздражающий знак к вос-станью.
Когда я возвращался из-за границы, было столетье отечественной войны. Дорогу из Брест-ской переименовали в Александровскую. Станции побелили, сторожей при колоколах одели в чистые рубахи. Станционное зданье в Кубинке было утыкано флагами, у дверей стоял усилен-ный караул. Поблизости происходил высочайший смотр, и по этому случаю платформа горела ярким развалом рыхлого и не везде еще притоптанного песку.
Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало. Юбилейное убранство дышало главной особенностью царствованья - равнодушьем к родной истории.