Но, не в силах думать одновременно о том, чем
я был, и о том, чем я стану, я в отчаянии перебирал в уме всю эту низку ласк, поцелуев, приятных снов, которую мне следовало как можно скорее
сорвать с себя навсегда. Взме¬ты радостных воспоминаний, рассыпавшихся при одной мысли, что Альбертина умерла, угнетали меня столкнове¬нием
встречных потоков, и я не мог усидеть на одном месте, я вскакивал и внезапно в ужасе замирал: тот же рассвет, который я видел при расставании с
Альбертиной еще лучезарным и жарким от ее поцелуев, теперь протягивал над занавесками свой страшный кинжал, и его холодная бе¬лизна, твердая и
неумолимая, пронзала мне сердце.
Вскоре с улицы начинал доноситься шум, позволявший судить по его нарастающей звонкости о все усиливающейся жаре. Но в жаре, которая несколько
часов спустя пропитается запахом вишен (я считал их средством замены од¬ного другим, средством превращения из эйфорического, возбуждающего
состояния в состояние, вызывающее депрессию), – в жаре было не вожделение, а тоска по уехав¬шей Альбертине. Кстати сказать, воспоминание о всех
мо¬их желаниях было тоже болезненно и тоже полно ею, как и воспоминания о наслаждениях. Прежде мне казалось, что присутствие Альбертины в
Венеции меня бы стесняло (без сомнения, потому, что у меня было неясное предощущение, что ее присутствие будет мне необходимо), теперь же,
ког¬да Альбертины не было больше на свете, мне расхотелось туда ехать. Альбертина представлялась мне помехой между мной и всем остальным, потому
что она заключала в себе для меня все, из нее, как из сосуда, я мог бы черпать все, что угодно. Теперь, когда сосуд был разбит, я больше не
чувствовал в себе решимости все объять, не было ничего такого, от чего я в подавленном состоянии не отвернулся бы, предпочитая вовсе ни до чего
не дотрагиваться. Таким образом, моя разлука с Альбертиной ни в коей мере не открывала передо мной поле наслаждений, которое я счи-тал для себя
закрытым из-за ее присутствия. Кстати, по¬меха, каковой она в самом деле, быть может, являлась для меня в путешествиях, в наслаждениях жизнью,
лишь скры¬вала от меня, как это всегда случается, другие помехи, которые возникали теперь неустраненными, теперь, когда исчезла та. Именно
поэтому, когда приятный визит мешал мне работать, то на другой день, если я оставался один, я уже больше не работал. Пусть болезнь, дуэль,
понесшая лошадь заставят нас посмотреть смерти в лицо – мы все-таки будем вволю наслаждаться жизнью, любострастием, неизведанными странами,
которых мы оказались бы вдруг лишены. А стоит опасности миновать – и мы возвраща¬емся к прежней скудной жизни, лишенной всех этих на¬слаждений.
Конечно, короткие ночи длятся недолго. Зима в конце концов вернется, и мне уже не надо будет бояться воспо¬минаний о прогулках с Альбертиной до
зари. Однако разве первые заморозки не принесут мне с собой, сохранив его в холоде, зародыш моих первых желаний, то время, когда я посылал за
ней в полночь, когда время для меня так томительно тянулось до ее звонка, до ее звонка, которого теперь я могу ждать напрасно целую вечность? Не
прине¬сут ли мне заморозки зародыш моих первых тревог, то время, когда мне два раза казалось, что Альбертина не вернется? Тогда я виделся с ней
изредка. Но даже эти промежутки времени между ее приходами, когда Альбер¬тина неожиданно появлялась месяца через полтора из глу¬бины неведомой
мне жизни, куда я и не пытался загляды¬вать, я сохранял спокойствие, пресекавшее робкие попытки возмущения, которым моя ревность ни за что не
давала объединиться, создать в моем сердце могучую противобор¬ствующую силу.
Насколько эти промежутки времени могли бы быть утешительными в те
времена, настолько потом, при мысли о них, они насквозь пропитались для меня стра¬данием с тех пор, как Альбертина стала пропадать, с тех пор,
как она перестала быть мне безразличной, и особенно теперь, когда она уже больше не придет; таким образом, январские вечера, когда она
появлялась, – отчего они и были мне так дороги, – начали бы теперь своим резким ветром навевать на меня прежде мной не испытанную тре¬вогу и
приносили бы, ныне – гибельный, сохранившийся в холоде первый зародыш моей любви. И при мысли, что любовь возродится в холодную пору, которая
еще со времен Жильберты и моих игр на Елисейских полях казалась мне безотрадной; когда я представлял себе, что вернутся ночи, похожие на
нынешнюю, завьюженную ночь, в течении ко¬торой я тщетно ждал Альбертину, я, как больной, ложащийся так, чтобы груди его было свободно дышать,
больше всего опасался для моей измученной души возвращения сильных холодов, и я говорил себе, что, пожалуй, тяжелее всего будет пережить именно
зиму.
Воспоминание об Альбертине было слишком тесно свя¬зано у меня со всеми временами года, так что утратить его я не мог, – тогда мне пришлось бы
позабыть обо всех временах года, а потом снова их узнавать – так старый паралитик снова учится читать; мне пришлось бы отказать¬ся от целого
мира. Только моя смерть, – говорил я се¬бе, – была бы способна облегчить боль от ее утраты. Я не считал, что чья бы то ни было смерть
невозможна, невероятна; смерть настает без нашего ведома, в крайнем слу¬чае – вопреки нашей воле, в любой день. И я страдал бы от повторения
любых дней, которые не только природа, но и обстоятельства искусственные вводят в то или иное время года. Скоро снова придет день, когда я
прошлым летом поехал в Бальбек, где моей любви, еще не отделимой от ревности и не тревожившейся о том, чем Альбертина занималась весь день,
суждено было претерпеть столько ви¬доизменений, прежде чем стать той, до такой степени не похожей на прежние, которая владела мной в последнее
время; этот последний год, когда начала меняться и завер-шилась судьба Альбертины, казался мне наполненным со¬бытиями, многоликим и долгим, как
столетие. Это будет воспоминание о более поздних днях, но о днях в предыду¬щие годы, о воскресных ненастных днях, когда, однако, все люди
выходили в послеобеденную пустоту, когда шум до¬ждя и ветра предлагал мне посидеть дома, изображая «фи¬лософа под крышей»; с каким нетерпением я
ждал прибли¬жения того часа, когда Альбертина, обещавшая прийти не наверное, все-таки пришла и впервые приласкала меня, прекратив ласки только
из-за Франсуазы, которая принес¬ла лампу, приближения этого мертвого времени, когда Альбертина проявляла ко мне любопытство, когда у моего
чув¬ства к ней были все основания для надежды! Но даже в более раннее время года эти славные вечера, когда агентства, пансионаты, приотворенные,
как часовни, купающи¬еся в золотой пыли, венчают улицы полубогинями, которые переговаривались в двух шагах, и мы дрожали от нетерпе¬ния
проникнуть в их мифологическую сущность, напоми¬нали мне о ревнивом чувстве Альбертины, не дававшей к ним приблизиться.
К воспоминанию о часах, как о единицах времени, неотвязчиво прилипало душевное состояние, превращавшее их в нечто уникальное. Когда я позже, в
первый погожий, почти итальянский, денек заслышу рожок пастуха козьего стада, этот день постепенно сольется с тревогой, вызванной во мне вестью,
что Альбертина – в Трокадеро, может быть с Леа и еще с двумя девушками, потом сольется с привыч¬ной и покорной нежностью, почти как к супруге,
хотя тогда я смотрел на Альбертину как на помеху, а приведет ее ко мне Франсуаза.