Давно это было! Как раз сорок три года назад. Незаметно прошли.
Поверьте мне – так бывает.
Еще открываешь дверь, не попадая ключом, еще весь в мыле к концу дня, когда возвращаешься из города с этой вечной войны, а дома разрывается, гремит телефон.
Жизнь меняется. Это вы? Да, это я. А, очень приятно... Оказывается, что абсолютно безнадежное начинание, уже полузабытое, принесло непредсказуемую, нерасчетную удачу, что всем нужен, что уже все знают имя и даже отчество, и картинка действительности понемногу теряет резкость...
Потом к этому привыкаешь. Удача оборачивается не только деньгами, но и новыми знакомыми, прекрасными встречами, окончательно меняющими жизнь, – и вдруг обнаруживаешь себя в совершенно ином мире, и ты иной, а проблемы вовсе не исчезли, их даже не стало меньше, просто они другие. И уже снова ждешь какого-то звонка, который всё взорвет, перекроит...
Не искушайте судьбу. Если телефон еще не звонил, верьте, что он зазвонит и новости будут хорошие. Верьте, верьте! И дано будет каждому по вере...
Со мной самим это бывало. В том числе и один раз – не во сне.
Но когда телефон уже прозвонил, и жизнь наладилась, и сбылось, не искушайте судьбу сетованиями на скуку и жаждой перемен. Второй звонок никогда не бывает столь же чудесным, как первый. Радуйтесь первому благосклонному взгляду Фортуны, сохраните в себе на всю жизнь ощущение этого теплого взгляда.
В детстве я жутко боялся высоты. Да и сейчас не могу сказать, что испытываю удовольствие от, допустим, взгляда в окно с какого-нибудь двадцатого этажа – благо нечасто и представляется такая возможность. Не лазил ни на Эйфелеву башню, ни на Эмпайр-стэйт, а будучи в «Седьмом небе» в Останкино, старался родную столицу не обозревать. На взлете не смотрю на косо уплывающие рощи и приаэродромовские пустыри и даже, если сосед не возражает, опускаю шторку на иллюминатор. Терплю, но не люблю.
Моим кошмаром была труба котельной с идущей снаружи лестницей из стальных скоб. Несколько раз мне снилось, что я каким-то образом оказался на самом верху этой проклятой трубы рядом с иголкой громоотвода и теперь надо спускаться. Пугая мать, я просыпался с воплем.
У подножия этой трубы, между двумя рядами кирпичных сараев – каждый сарай был закреплен за двумя квартирами окружавших двор офицерских домов, – среди высоких зарослей никогда и нигде мне потом не встречавшейся травы под названием «веники» мы играли в «Великого воина Албании Скандербега». Так называлось кино. Мы рубились вырезанными из досок мечами по выпиленным из фанеры щитам. Мое снаряжение после некоторого канючения сделал отец, а поскольку он имел склонность столярничать, меч был хорошо обструган и ошкурен, с гардой из консервной крышки, щит с округленными углами и крепко прибитой изнутри петлей для руки из кожаного обрезка, оставшегося от шитья парадных отцовых сапог. Толстая многослойная фанера для щита была добыта из упаковки от какого-то прибора, привезенной отцом с площадки, поэтому с изнанки щит был окрашен в темно-зеленый защитный цвет.
И вот мы рубимся за освобождение любимой Албании от иноземного ига. Стоит июньская пыльная и пустая жара середины дня, во дворе никого, кроме нас. Отцы на службе, точнее, учитывая их род войск, на работе: готовят небось к очередному испытательному пуску очередное «изделие»; матери ушли на базар, разумно расположенный строго между проходной нашего военного городка и прилегающим селом... И над двором, над нашим сражением высится труба. Потные, с наливающимися на плечах синяками от мечей, проскочивших мимо щитов, мы садимся на приступки сараев – отдыхать и решать, кто победил. У Вадьки кроме синяка на правой руке еще багровая полоса через лоб, быстро вспухающая в длинную шишку. Судя по всему, это я ему засветил, но, поскольку в горячке боя факт зафиксирован не был, он претензию не предъявляет, на войне как на войне.
А труба проклятая торчит, слегка кренясь на меня, уходит в быстро выцветающее от жары небо, и от взгляда на металлические скобы, карабкающиеся по кирпичному боку трубы – начиная метров с трех от земли и до самого верху, до неба, – во мне, в великом воине Албании, возникает нечто вроде тошноты, только не в животе, а в душе.
Все-таки теперь я не так боюсь высоты. Летаю, и даже довольно много, несколько раз поднимался по разным канатным дорогам в мотающихся вагончиках, могу с небольшим усилием и вниз взглянуть. Но душевная, та самая тошнота возникает часто. Иногда просто сидишь один – вдруг накатит. И самые дурные мысли о будущем возникают, будто тень той кирпичной трубы.
В санатории отцу вместо формы дали белые полотняные штаны, такую же куртку и панаму из рубчатой ткани пике, из которой до революции шили жилеты к фракам. Про пикейные жилеты я прочитал позже, а что они полагались к фракам и визиткам – еще позже.
А мы с матерью сняли комнату у сестры-хозяйки.
Иногда днем, в мертвый час, отец приходил к нам, нарушая санаторный режим. Тогда и мне разрешалось не спать, а гулять. Я надевал черные кожаные тапочки на белой лосевой подошве, обвязывал вокруг щиколоток длинные шнурки, туго заправлял в черные сатиновые трусы голубую майку, немного великоватую, со сваливающимися с плечей бретельками, прикрывал остриженную на лето голову угловатой тюбетейкой, брал у отца складной немецкий ножик с узким лезвием и серебристой, как рыба, металлической ручкой – и выходил в душное послеобеденное пекло.
Совершенно один я шел в бамбуковую рощу. Зачем в Сочи позади военного санатория посадили бамбук? А кто ж его знает... Мичуринский план, план посадок, генплан здравницы?.. На руках и голенях оставались быстро вспухающие белые линии от острых листьев, но я непреклонно пробирался вглубь. Там, подальше от взгляда поварихи, тянущей домой остатки обеденных санаторных припасов, или солдатика из садово-ремонтного обслуживающего взвода, тянущегося за поварихой, я браконьерствовал.
Срезать этот плановый бамбук строжайше запрещалось. Одного местного из барачной шантрапы поймал комендант, толстый капитан в пропотелом белом кителе, да на месте тонким побегом и отделал. Тем не менее все, включая и отдыхающих офицеров, бамбук на удилища резали и разъезжались по гарнизонам с грушами в дощатых ящиках и фашинами бамбука.
Я никогда рыбу не ловил, а когда видел у себя на Ахтубе, как вытаскивали крючок из сомовьей губы, тяжело подавлял тошноту. Однако бамбук, конечно, резал...
Когда я вернулся, мать и отец лежали в постели. Точнее, отец сидел, привалившись к прутьям спинки, укрытый до пояса простыней, и курил, а мать лежала, глядя в потолок, и из ее широко открытых глаз текли к слипшимся на висках кудряшкам слезы.
Из черного, в двух местах продранного динамика говорил Левитан: «...агент британской разведки... разоблачен партией... еще в годы работы в Закавказье...» Я не совсем разобрал.
«Опять начнется, – сказала мать, не замечая меня, – опять разоблачили...» «Не начнется, а кончится, – сказал отец. – Выйди, сыночка, мы оденемся». И наша семья в день ареста Берии начала собираться в ресторан «Украина», куда отец нас водил в те дни, когда приходил в мертвый час.
А уж много позже оказалось, что Лаврентий Павлович затевал нечто вроде перестройки.
Труднее всего из горьких жизненных реалий осознается и принимается нами неизбежность дисгармонии. Противоречия между людьми объективны, конфликты интересов неизбежны и вечны, всеобщая любовь недостижима в мире сем, а попытки ее достижения на земле увеличивали ненависть, и рифмовалась с нею, как заведено, лишь кровь.
Я никак не мог примириться с тем, что учительница истории меня терпеть не могла. Учился я всегда хорошо, хотя из всех способностей обладал лишь двумя: фотографической памятью на любой практически текст и сообразительностью, умением быстро схватывать. Это сочетание работало до поры, с ним я получил в школе медаль и отлично закончил университет – дальше его оказалось мало, для работы потребовалось нечто более специфическое, так что инженером я стал отвратительным, но не о том сейчас речь... Во всяком случае, школьную историю с государством Урарту, развитием мануфактур и республикой в кольце фронтов я заучивал с одного чтения не хуже всего прочего: экономической и политической географии, неорганической и органической химии, английских модальных глаголов, правила буравчика (почему-то вызывавшего в классе смех) и, уж конечно, способа восстановления перпендикуляра к данной прямой с помощью циркуля. Как, впрочем, и только что вышедших после перерыва «Двенадцати стульев».
Но учительница за Урарту поставила мне тройку без объяснения причин, в мануфактурах поймала на извращении Энгельса, кажется, в сторону объективного идеализма (хотя переврать цитату я физически не мог, запоминая учебники просто страницами, едва ли не вместе с номерами), а когда я рассказывал о сжимающемся огненном кольце, вдруг прервала и со словами «Хватит ухмыляться!» вообще влепила пару. Хотя, видит бог, не ухмылялся я и вообще был еще почти вполне правоверным советским школьником, пионером и комсомольцем – ну, если не считать узких брюк и набриолиненного кока, да и то в меру и только на вечера, на которые она не ходила.