А тонкий пожелтевший листок оказался бланком Мосгорсправки, и на нем размашистым почерком было написано супротив стандартных граф: «Ф.И.О. – Чистякова Мария Анатольевна, возраст – 1964 г. р., уроженец – Москвы, род занятий – <пропуск>, предполагаемый район местожительства – Фрунзенский. По сведениям ЦАБ гражд. проживает – Прибрежный проезд, дом такой-то, квартира такая-то». Дата выдачи значилась – восемнадцатое июня восемьдесят второго. И в правом верхнем углу, трогательно так – цена 7 коп. Зачем он изучал все эти подробности? Зачем? Маши Чистяковой там все равно уже нет. Да и кто она ему?
Потом вдруг понял: остался дом. Наверняка остался. Именно дом интересовал Тимофея.
Он хорошо знал, где расположен Прибрежный проезд – на Ленинградке, возле самой кольцевой, но еще на этой стороне реки. А Редькин ехал как раз в том направлении – в платную поликлинику на улице Усиевича. Возле метро «Аэропорт». На машине оттуда до Прибрежного минут пятнадцать, если не меньше.
Глава восьмая
ПОКОРЕНИЕ МОНБЛАНА
Наверху оглушительно стучали. Я с усилием разлепил глаза и глянул на часы: половина восьмого. Что они там, озверели? В такую рань. Ложась накануне, я был уверен, что проснусь от жажды не позже девяти, а вот встал раньше восьми – под перестук молотков. Было еще сумрачно, но я оделся и, не зажигая света, вышел. Костя натурально храпел, а Шахтер ворочался, очевидно, пытаясь абстрагироваться от шума и упорно не открывал глаз.
Свежее морозное утро окатило меня словно водой из ушата пронзительной смесью запахов – снега, горного ветра и ядовитых аммиачных паров с химкомбината, которыми давно пропитался весь этот маленький городишко. Заведение на углу еще не открылось, но я разглядел сквозь запотевшее стекло хозяина, протиравшего столы чистой белой тряпкой, и постучал у дверей. Завидев столь раннего посетителя, тот сочувственно, но молча показал на часы. Тогда большим и указательным пальцами я изобразил уровень жидкости в стакане, а левой рукой взял себя за горло. Хозяин сжалился и убрал от стеклянной двустворчатой двери преграждавший мне дорогу пластиковый стул.
– Утро доброе, – сказал он, – пива не подвезли еще.
И налил в стакан ледяной шипящей кока-колы.
Я ощутил себя новым человеком.
– Спасибо. В обед обязательно придем.
Выйдя на середину мостовой – машины здесь ездили редко – я долго смотрел вдаль, туда, где улица, полого уходившая вниз, к железной дороге, сворачивала направо, а над ней, над россыпью домов из красноватого камня, над путями, над дымками паровозов и печных труб, над черными пятнами кустарника по склонам возвышалась белая, остроконечная, перекрывавшая собою полнеба и красивая, как сон, громада Монблана.
Вот уже месяц, как мы приехали в этот маленький городок в горах, и с первого же дня я мечтал подняться туда, на вершину. Почему-то я знал, что смогу это сделать. Хотя и догадывался, что будет трудно. Монблан маячил передо мной каждый день, большой, роскошный и гордый в своей неприступности, но сегодня он должен был покориться.
Я шел по улице вниз, и хмурое серое утро, редкое в этих всегда пронизанных солнцем краях, обволакивало меня аммиачной сыростью и холодом. Чего-то остро не хватало для восхождения. Вдруг я понял: здоровья. От недосыпа и вчерашней изрядной дозы опухшая голова начала ощутимо побаливать. И чем ближе я подходил к подножию горы, тем сильнее становилась боль. Монблан наваливался на меня, уже почти торжествуя победу, и опрокидывался прямо в голову – острием вниз. Еще двести метров, еще сто, ну, еще хоть десять шагов! Нет, слишком больно…
И тогда я повернул назад.
А вообще-то никакой это был не Монблан. Это был скромный трехтысячник с неизвестным Разгонову, а может быть и никому неизвестным названием, и снег на нем лежал только зимой, и было это не в Восточной Франции, и даже не в Швейцарских Альпах, а в отрогах Малого Кавказа, и город назывался не Шамони, а Кировакан или по-старому – Караклис. Но Разгонову нравилось называть Кировакан Армянской Швейцарией (не он придумал), а ближайшую к городу красивую пирамидальную вершину Монбланом, а продавца Сурена в забегаловке-стекляшке на углу – хозяином бистро. Впрочем, обаятельный Сурен истинно по-хозяйски и готовил, и подавал, и прибирался в зале, и всегда был радушен и разговорчив. Московские студенты, не избалованные настоящим сервисом, получали массу удовольствия от посещения простенького, но уютного кафе, они стали здесь настоящими завсегдатаями.
Разгонов один называл эту прозрачную, как аквариум, пивнушку офранцузившимся русским словом «бистро», а скромную трехтысячную вершину на окраине Караклиса – Монбланом. И когда уже в Москве они собрались посмотреть слайды армянского периода, и Разгонов небрежно пояснил тем, кого с ними не было: «А вот эту гору мы называли Монбланом», старый друг Костя с присущей ему прямотой заметил: «Только ты один так ее и называл». Это была правда, и Разгонову сделалось обидно.
Альпинистом он не был, но спортсменом был. И у него бы достало сил забраться на эту снежную шапку. И назвать ее своим личным Монбланом. Чего бы это стоило – другой вопрос. Но он бы не был Разгоновым, если б не стремился всегда балансировать на грани возможного.
«А в Шамони наверняка подают с утра пиво, – подумал Разгонов, уже сидя в кондитерской и потягивая горячий крепкий кофе. – Во Франции, поди, не бывает так, чтоб не завезли, и там все-все сложилось бы у меня иначе…»
О, как же безжалостно она болит! Словно кто-то бросил тебе под череп горячую картофелину прямо из костра, и ты швыряешь ее от виска к виску, как из ладони в ладонь, и все надеешься, что вот сейчас она остынет (должна же она когда-нибудь остыть?) и даже уговариваешь себя: «Ну, вот уже полегче! Ведь правда?» Но боль накатывает с новой, чудовищной силой. И ты только жмуришься и выдыхаешь с усилием.
А потом поворачиваешь назад, но не сдаешься, ты просто решаешь, что нельзя подниматься на такую красивую гору, не выпив хотя бы чашечку настоящего крепкого кофе, а кофе в Армении варят отменно и добрая часть твоих скудных студенческих средств уходит на эту густую черную дымящуюся жидкость в крохотных белых невероятно узких фаянсовых чашечках со множеством мелких трещин. И больше всего на свете тебе сейчас хочется свежего крепкого кофе, и ты идешь обратно в центр мимо закрытых еще магазинов с непривычно броскими витринами, мимо темных окон жилых домов, мимо протянутых через дворы и проулки веревок с разноцветным бельем. Ты идешь и страшно боишься забыть цель своего похода. Ты всегда этого боялся – потерять в суете цель. И потому ты твердишь, шевеля замерзшими губами: «Мон-блан, Мон-блан, мой План, мой План…» Может быть, еще и поэтому тебе так нравится это французское название? Оно напоминает о Плане с большой буквы. О плане, который родился еще год назад, но от которого ты так и не сумел убежать ни в тяжелое забытье студенческих попоек, ни в сладкий дурман любовных приключений, ни в соленый пот и медный привкус боли на отчаянных тренировках по самбо, ни в другой город, ни даже на вершину этого псевдо-Монблана…
Трудно сказать, когда это все началось. Может, в тот тихий домашний вечер, когда вся семья, исключая отца, по обыкновению вклеилась в телевизор – смотрели очередной чемпионат чего-то по фигурному катанию, и веселая девчонка с шалыми искорками в глазах улыбнулась Разгонову с экрана, и эта улыбка, ослепительная, как блики от ее коньков, бросала вызов серому течению будней. Разгонов понял: с этого момента в жизни его переменилось все. (На самом деле ничего не переменилось, но ему очень хотелось, чтобы переменилось все, а Разгонов был большой специалист выдавать желаемое за действительное).
Что было раньше, что после? Сейчас он даже этого не мог вспомнить – уж слишком сильно болела голова.
Магазин напротив памятника в центре площади открывался ровно в девять, оставалось еще почти сорок минут. Со стороны Монблана внезапно налетел сильный ветер и принес с собою мелкую снежную крупу. Сразу стало очень холодно и очень неприятно. Казалось, что даже каменный Киров кутается в свою шинель и вот-вот схватится за тяжелую похмельную голову. Разгонов повернулся и быстро зашагал в сторону автовокзала. Кофе нормального там не будет, но хотя бы лавки мягкие, не то что эти деревянные скамьи на железнодорожном. А голова болела невыносимо.
Вообще-то волшебный воздух Караклиса удивительно сглаживал все неприятные последствия похмельного состояния: жажда утолялась одним стаканом лимонада, головная боль вымывалась за пятнадцать минут аммиаком, озоном и пониженным давлением атмосферы на высоте полутора тысяч над уровнем моря. Тошнота проходила после первых же глотков холодного пива у Сурена под порцию острого белого тонко нарезанного ноздреватого сыра и стручок маринованного перца. И снова под вечер открывались бутылки красного гетапа и белого раздана, дешевого розового портвейна – услады студентов всех времен – и дорогого марочного коньяка – гордости армянского народа, а также хорошего шампанского – для дам, обязательно с черной этикеткой – и простой, кондовой, вездесущей и всеми любимой русской водки. И все это выпивалось одновременно. Их новый друг Алик говорил: «Возьмем побольшеводков и поедем веселиться». Слово «веселиться» имело необычайно много значений: и пить, и есть, и плясать, и петь, и в снежки играть, и ухаживать, и даже сексом заниматься. Если, например, армянин спрашивал: «А ты уже веселилась когда-нибудь с парнем?», значит, он выяснял, а не девственница ли ты. Но у московских студентов разнообразия в веселье было немного. На армянских девушек никто из них четверых как-то не запал, а свои давно уже были расписаны, кто с кем: пятый курс, чехарда по обмену партнерами давно закончилась. В общем преимущественно накачивались водками, благо свежий воздух позволял вместить много.
Однако всему наступает предел. Разгонов еще накануне зарекся пить. И это случилось не утром с бодуна, когда только немой не заявляет, что готов стать трезвенником, а за столом, после второй рюмки. Еще первая вместо того, чтобы обжечь, вызвала у Разгонова оскомину. Он обернулся к Косте и тихо спросил: «Тебе не показалось, что водка какая-то кислая?» И Костя сделал такие глаза, что спрашивать больше не захотелось. А когда от второй рюмки Разгонова перекосило еще сильнее, он обратился за советом к Малышу – длинному и плечистому Валерке Гладышеву, и тот сказал сурово: «Мишке больше не наливать!» На что Алик немедленно и горячо возразил: «Как это не наливать, ара?! Обязательно наливать!» И третью он все-таки выпил, но уже по-настоящему испугался: делириум не делириум, а вкусовые галлюцинации начались. «Все, – сообщил он Косте, – завтра не пью!» «Иди ты! – не поверил Костя. – Завтра же праздник на заводе, юбилей у начальника цеха!» «А я пойду на Монблан! – объявил Разгонов и добавил, словно извиняясь, – ведь уезжать скоро…»
Снег вдруг повалил большими легкими хлопьями. Он ложился на землю, на карнизы, на капоты автомобилей, на фонари, образуя в считанные минуты белые пушистые шапки, попоны и одеяла. Местная публика приходила в восторг, все улыбались, трогали снег руками, подбрасывали в воздух, растирали в ладонях и радостно умывали лица. Потом начали неумело лепить шарики и неуверенно, робко кидаться ими друг в друга. Здесь, в Караклисе, не знали, что такое игра в снежки, дети еще худо-бедно сориентировались, а взрослые, особенно не очень молодые, выглядели предельно смешно – разгоряченные, счастливые, с мокрыми от подтаявшего снега лицами.
Все это выглядело удивительно забавно, и злая картофелина под черепом съежилась, словно ужарилась, но от этого стала только еще горячее. Разгонов смотрел теперь на снег сквозь стеклянные стены автовокзала и понимал, что Монблан на этот раз останется не покоренным. Уже понимал, хотя еще и боялся признаться даже самому себе.
В один из первых дней в Армении Алик повел их в горы. Всем хотелось посмотреть на мир с высоты птичьего полета, и они долго поднимались по серпантину, постепенно раздеваясь под лучами жаркого солнца, а потом, когда после поворота на санаторий шоссе закончилось, разбившись на несколько грунтовок, уводящих к пастбищам и горным селениям, Разгонов и Малыш – других энтузиастов не нашлось – полезли по склону вверх, туда, где щерились скальные выходы и белели снежные пятна. Уже сбиваясь с дыхания, они вылезли наконец, на перевал и оглянулись. Стоящие внизу казались не крупнее чернеющих под ногами в снегу колючек, а за вершинами, которые были видны еще с шоссе, открывались новые, все более величественные, на первом плане сахарно белые, а дальше – голубоватые, сиреневые, густо-синие, синее неба – и так во все стороны, до самого горизонта. Дух захватывало от этой красоты.