Точка сингулярности - Ант Скаландис 17 стр.


Потом Разгонов быстро сориентировался и вместе с Малышом они решили, что сразу за спуском и еще одним подъемом можно будет увидеть город, и по прямой через холмы, снега и скалы до общежития будет рукой подать. И они бы, наверное, пошли своей «короткой» дорогой, но внизу их ждали, и было не докричаться, ну, никакой возможности объяснить ребятам у подножия горы суть своей новой идеи. А когда спустились, лезть назад уже, конечно, не захотелось. Алик потом случайно узнал, куда эти двое сумасшедших собирались идти, зрачки его расширились во всю радужку от ужаса, и оливковые глаза сделались антрацитовыми: «Да вы бы шли два дня, ара! Нет – четыре дня!! Нет, ара, поверь мне – неделю!!!»

А сколько дней он шел бы до вершины Монблана?

Разгонов попросил в кондитерской на центральной площади сразу две чашки кофе и свежий номер «Советского спорта». Армения – это почти Европа. В Москве вам продадут в кафетерии газету? Как же! Разгонову очень нравилось в Кировакане. И сидя теперь в теплом помещении с чашкой горячего ароматного напитка, он начал оттаивать душою, он смотрел сквозь стекло и снежную круговерть на ставшую почти не видимой вершину Монблана и успокаивался. Он покорит его, обязательно покорит, но не сейчас. В такую погоду даже законченный псих на гору не полезет. И вообще, быть может, он должен сначала покорить Марину, а уж потом этот неприступный пик. Всему свое время… Мон-блан, мой План, Мон-блан, мой План… Боль отступала, хмурые тучи уносило ветром за горную гряду, скоро выглянет солнце, снег начнет таять, все вокруг будет медленно возвращаться к нормальному порядку вещей.

И тогда он раскрыл газету на третьей странице и увидел сообщение о ее смерти.

На этом рукопись Разгонова прерывалась. (Или заканчивалась?) Чуть ниже был написан вариант, рассчитанный на существенно больший объем задуманного произведения:

И тогда я раскрыл газету и на третьей полосе обнаружил большое интервью с Чернышевой. «Покорение Монблана» – так назывался этот материал. Оказывается, Марина увлеклась в последний год альпинизмом и мечтала именно об этой знаменитой вершине. Ну, а уж журналисты обыграли как надо красивое сочетание слов. Я все перечитывал и перечитывал большую статью, и чувствовал себя почему-то безмерно счастливым. Я только одного в ту минуту боялся – не сойти бы с ума…

Вариант был явно забракован. Потому что со следующей страницы начинался такой текст:

Мы сидели в маленьком кафе неподалеку от памятника Мишелю Паккару, первому покорителю Монблана, и сквозь большое окно были прекрасно видны резко оттененные ребра склонов и восхитительная пирамидальная вершина, купающаяся в теплых лучах розового рассвета – гигантская порция подкрашенного вишневым соком мороженого в мятой плотной бумажке.

– Верба, – спросил я, – А в Шамони когда-нибудь идет снег?

– Бывает, наверно, – рассеянно ответила она. – Но учти, я так же как и ты, первый раз здесь.

– У меня от солнца уже глаза болят, даже в очках. А вообще здесь жутко красиво. Жаль только что все уже позади. Может, не стоило туда подниматься?

– Но ведь тебе так хотелось покорить Монблан, – возразила она.

– Хотелось, – я хмыкнул. – Только разве это покорение? Я же мечтал пройти пешком от самого низа, а ты меня на какой-то подъемник затащила. Так грустно смотреть вниз, когда весь склон завален банками из-под диет-пепси, коробками из-под чипсов, обломками снаряжения, презервативами и женскими трусами. Слушай, а почему мы с тобой забыли потрахаться на Монблане?

– Перестань, Ясень, не дури. Где ты там презервативы разглядел с высоты в пятьдесят метров.

– Да их там полно! Я тебе клянусь… А на самом деле мне просто очень грустно. Когда стоял там, на вершине, было ужасно тяжело дышать, потому я ничего и не сказал тебе. А ведь на самом деле мне совершенно не нужен этот дурацкий Монблан, на который теперь каждый год поднимается по несколько тысяч стариков, детей и инвалидов. Кажется, даже наш друг Кароль Войтыла залезал на самый верх.

– Нет, – поправила Верба, – Римский Папа только по склону на лыжах ходил в год двухсотлетия альпинизма. Тут отмечали первое восхождение на Монблан Паккара и Бальма.

– Ну и Бог с ним, с папой, значит, римская мама на вершину поднималась, – безобразно плоско пошутил я. – Дело совсем не в этом. Просто такой Монблан уже никому не нужен, это отличная тренировочная база, ну, прекрасный музей, ну, замечательный аттракцион. Но это уже не гора. И я должен был побывать там, на самом верху, просто чтобы отдать дань памяти Машке Чистяковой. Наверно, теперь я должен буду вернуться в Караклис и покорить именно ту вершину.

– И что ты хочешь от меня услышать? – нахмурилась Верба.

Солнце, поднявшееся уже достаточно высоко, заволокло вдруг большим пухлым облаком. Я пригляделся. Нет, снега все-таки не будет. Зато кофе нам принесли отменный. Не хуже армянского. И я попросил свежий номер «Спорт иллюстрейтед», так как «Советского спорта» в Шамони не читают, а кстати, зря.

– Ничего, – сказал я, – ровным счетом ничего. Просто ты обманула меня полтора года назад, когда уверяла, что я не виноват в смерти Машки. Я знаю, как и почему Чистяковых отстреливало КГБ, не надо мне напоминать об этом. Но я все равно должен был взойти на ту вершину, и Машка должна была стать моей, и никакое КГБ ничего бы с этим не смогло поделать. Понимаешь? Мы все в ответе за наших убитых друзей.

Верба молчала очень долго.

– И для того чтобы сказать вот эту гадость, ты и позвал с собой меня, а не свою Белку, с которой вот уже год живешь мирно и счастливо?

– Откуда ты знаешь, как мы живем с Белкой? – обиделся я. – Это она тебе рассказывала? Не говори ничего, не надо. Я поехал сюда с тобой, потому что ты знала Машку и потому что тебя я тоже люблю.

– Нет, Разгонов, – проговорила Верба, чудно и непривычно называя меня по фамилии, – ты никого не любишь, кроме Машки. Потому что мертвые вне конкуренции. Цитирую по памяти.

И тогда снег все-таки пошел над маленьким французским городком Шамони, и белые пушистые хлопья стали падать на черепичные крыши и на легкомысленные тенты торговцев фруктами, и на рекламные тумбы, и на сверкающие капоты роскошных «рено» и «ситроенов»… И я подумал: «А не холодно ли там сейчас, на площади бронзовому Мишель-Габриэлю Паккару. Вдруг все-таки прав старик Дюма, написавший, что первым ступил на вершину именно Жак Бальма и что обратно он всю дорогу тащил моего тезку на себе? Якобы Дюма-отец в компании с коварным Бальма выпил тогда пару ящиков доброго анжуйского вина – в том-то, мол, все и дело. А что, если памятник все-таки поставили не тому? Яша-то как никак профессиональный горный проводник, а Миша – всего лишь местный врач…

И почему это вдруг показалось мне таким важным? Почему?..

Три страницы убористого текста, являли собой нечто вроде эпилога к так и не завершенной, надо думать, повести. Написаны они были весьма свеженьким файнлайнером, в отличие от всех остальных записей, сделанных полинявшим до неопределенной зеленцы шариком. Так выглядели, например, двадцатилетней давности редькинские конспекты лекций, пролежавшие много лет на антресолях, а затем на даче.

«Когда он это дописывал? Вот чудак человек! Даты нигде не ставит… Впрочем, нет, под иными записями стоят – восьмидесятый, восемьдесят первый, восемьдесят второй год… А после декабря восемьдесят второго, когда Чистякова погибла, сама категория времени, похоже, перестала занимать писателя Разгонова. И почему он себя называет настоящим именем и фамилией, а Машу превратил в Марину Чернышеву? Не по-людски это как-то, – размышлял Редькин. – И главное – Марина! Спасибо еще Юлькой не назвал…» Тимофей вздрогнул от этой ассоциации. Ни к чему было думать о Юльке в таком трагическом контексте. Раз уж его судьба каким-то мистическим образом переплелась с судьбою Разгонова, играть с огнем теперь просто опасно. Но как, простите, не играть с ним?

Он читал разгоновскую тетрадь дома, читал сидя в очереди к врачу, читал даже в машине, перед тем как завестись и тронуться. Хорошо еще не начал за рулем читать, но, вывернув на Ленинградку, двинулся, конечно, не домой к центру, а в сторону Прибрежного. Да и место-то какое выбрал для лечения зубов: тут тебе и ЦСКА со всеми ледовыми дворцами, тут тебе и школа, воспетая Разгоновым. Случайно? Да нет, брат! Случайно раньше было, теперь – проехали. Теперь

Я был так юн! Об этом странно вспомнить.

Хотел всего, и много, и сейчас.

Но в самом главном был ужасно скромным.

О чем мечтал? О взгляде милых глаз.

Твои глаза… Я в них нырял, как в бездну,

И выходил, как летчик из пике…

А белый дом смотрелся в свод небесный,

И тихо плыли льдины по реке.

Реальность и фантазии – все вместе,

Эпохи, страны, люди – винегрет…

Но ты ушла, и стало делом чести

Покинуть этот мир тебе вослед.

Но я не смог, я приходил на берег

И чувствовал тепло твоей руки

И видел из германий и америк

Твой белый дом на берегу реки.

Стихи-то, сказать честно, не Бог весть что. Гладенькие, конечно, но до настоящей поэзии Разгонову было далеко. Однако это Редькин холодным умом рассудил, а душа его от загадочных строчек в неуемный восторг приходила, он чувствовал все большую и большую близость с этим человеком. Стихотворение о доме у реки состояло из сплошных недоделанных фрагментов, но Редькин мысленно заполнял эти лакуны прозой, прочитанной в тетради, и ему было все понятно.

Настанет час, уйду из жизни этой

И Стикс холодный закачает на волне

Я дам Харону звонкую монету,

Скажу: «Оставь воспоминанья мне!»

Я знаю, он ответит мне безмолвно

Улыбкой грустной и взмахнет веслом,

И будет лодка тихо резать волны

И будут таять мысли о былом.

И новый мир сомнет их и развеет,

Они умчатся безвозвратно далеки…

Лишь одного забыть я не сумею:

Твой белый дом на берегу реки,

Твой белый дом на берегу реки…

Дочитав до повторяющейся рефреном строчки, он сразу понял, что это надо петь на мотив какого-то известного романса типа «Только раз бывает в жизни встреча…» или «Не уходи. Побудь со мною…». Он был абсолютно уверен, что именно так, еще в процессе сочинения, напевал их себе под нос Разгонов.

Особенно острым сделалось это чувство, когда он, наконец, вышел на берег Москвы реки, масляно блестевшей в темноте от бесчисленных огней, и оглянулся на белеющий позади него дом. Корпусов на самом деле было три, совершенно одинаковых, но он-то уже знал, на какой из них следует молиться. И охваченный настоящим религиозным экстазом, исполнил вслух – к счастью, не во весь голос, а то могли бы и в ментовницу забрать! – последнее из запомнившихся четверостиший. Разгонов в нем противоречил сам себе: только что уверявший нас, что мечтает о смерти следом за любимой, он заявлял что именно ради нее умирать не вправе. Логика отсутствовала напрочь, зато присутствовала музыка. И именно это приводило Тимофея в восторг:

Я не умру, я умирать не вправе.

На расстоянии протянутой руки

Как крик: «Останься!» в голубой оправе

Твой Белый Дом На Берегу Реки.

У Редькина оправа получилась черная, но это тоже было сильно. А дальше там следовали еще две строфы, написанные в таком же размере и явно посвященные Маше, но как бы совсем на другую тему. По мере того, как Редькин удалялся от Белого Дома На Берегу Реки, именно эта тема становилась для него все важнее и важнее. Он ведь еще и в здание зашел, даже поднялся на этаж и постоял перед квартирой, еле удержавшись от того, чтобы позвонить. Кого бы он там застал – страшно подумать! А ведь просто вспомнился еще один эпизод, вычитанный у Разгонова, когда тот на следующий день после смерти Маши приезжал к ее отцу и пил с ним водку, они сидели вдвоем на кухне, перекидываясь короткими фразами, а девочка даже еще не была похоронена… Редькин словно провалился на пятнадцать лет в прошлое. В чужое прошлое. Абсолютно сюрреалистическое ощущение. И эту чертовщину все никак не удавалось стряхнуть с себя до конца, он даже остановился, съехав с моста у Войковской. Прижался к бордюру, покурил, успокоил нервы, только после этого тронулся дальше.

И вот тогда, четко попадая в резонанс с его пульсом, застучало в мозгу второе, не до конца понятное, но явно завершенное разгоновское стихотворение.

Когда в году всего четыре дня,

Весна сменяет зиму, осень – лето,

И без любви темно, как без огня,

Бал правит суета, и нет ответа.

Кромешный мрак, полмира заслоня,

Становится не отличим от света.

Когда в году всего четыре дня,

Не спится вам с заката до рассвета.

И в дали необъятные маня,

Взмывая ввысь, как птица, как ракета,

Вторая жизнь приходит к вам сама,

И наступает вечная зима.

Год, состоящий из четырех дней, в голове укладывался плохо, какого именно ответа искал человек, тоже оставалось неясно, со второй жизнью и вечной зимой – полный туман, если только это не такой длинный эвфемизм, подобранный к слову «смерть». А вот многое другое у Редькина уже было. И без любви темно, и мрак, заслонивший полмира, который то ли мрак, то ли свет; и суета, и необъятные дали, и конечно же, не спалось по ночам. В общем, это были стихи про него. А еще Тимофей с неумеренной радостью обнаружил, что поэзия Разгонова легко раскладывается на составляющие: фразы, слова, образы, рифмы. Это была очень простая, предельно четко, можно сказать, механистично выстроенная, поэзия. Идущая от прозы. Он это понял, и ему сразу стало легче – наконец-то хоть что-то рациональное! К дому подъехал уже в весьма приподнятом настроении. Мечтал обо всем хорошем: о больших деньгах, об интересной, но спокойной жизни, о Юльке и о Маринке одновременно. Как это у него совмещалось – непонятно, но именно хотелось любить обеих. Романтик хренов!

А Маринка с порога огорошила. Он даже не успел рассказать про свое безумное путешествие (а ведь собирался!):

– Зубы нормально вылечил? – и не дожидаясь ответа: – А я тут Полозову звонила!

– Нормально, еще один сеанс остался. Зачем ты звонила Константину?

– А вот хотела узнать, читал ли он писателя Разгонова.

– Ну и как? – Редькин насторожился.

– А он с ним в одном классе учился.

– Ни фига себе! – только и сказал Тимофей.

Чего-то подобного он, признаться, и ожидал, только почему-то думал, что это Вербицкий окажется одноклассником Разгонова. Может, поэтому и не спешил впутывать Майкла. (Где логика, ё-моё?!)

Назад Дальше