Я смотрел на фотографии. Дальняя тревога, как гром за горизонтом, просыпалась во мне.
— Странно... — сказал я.
Гущин тоже смотрел на фотографии. Не отрываясь.
— Вы дальше слушайте. Поставил он свою роспись крючками, и будто подменили его: задергался, руками размахивает и в толпу: «А кулачье от нас пощады не жди! Попили рабоче-крестьянской крови!» И кулаком погрозил в сторону своей улицы. Как-то недокумекали мы тогда... Шум, гвалт, кричат все. Еще кой-какие середняки записались за Морковиным. А вечером сидим у Тихона, списки проверяем, в губком надо отчет. Вдруг окна запылали, светло, как днем. «Горит кто-то!» — это Тихон нам. Прибегает сын его, Андрейка: «Мужики Метяховых громят. Избу подпалили! А Никиту — кольями! Гришка Морковин схороводил!» Мы туда, Тихон двустволку со стены. Прибежали, только поздно уже. Изба факелом занялась, никакой водой не зальешь. Бабы голосят. А Никита... Нашли его в огороде, с проломленной головой. По грядкам — след кровавый. Уползал, а его били и били. Вот сейчас закрою глаза и вижу: ботва прошлогодняя черная от крови, слиплась даже... А Матвей, второй Метяхов, в суматохе за огороды убежал. Тем и спасся.
— И что же, Никиту — Морковин? — перебил я Ивана Матвеевича; во рту у меня стало сухо.
— Ну, нет. Мужики, мужики... — Иван Матвеевич помолчал. — Не обязательно Морковин. Никиту Метяхова многие ненавидели — он своих односельчан, особенно с сумой тощей, не щадил. Наутро следователь приехал. Молодой, вроде вас. Получалось — сам Никита на свою смерть напросился. Вроде привел Морковин мужиков конфисковать у Метяховых лошадей в пользу артели. Самоуправство, конечно. Только списали Григорию самоуправство. Учли, что красногвардеец в прошлом, что первый из середняков в артель записался... Словом, получалось, что вышвырнул Никита мужиков из сеней, одного колом по спине огрел. Во двор за ними. Здесь кой-кто из кулаков оказался. Общая драка началась. В темноте. Пьяные... Кто Никиту — неизвестно. Только били его несколько человек — он здоровый был, куда медведь годится. Морковин на следствии говорил: «Не видел я даже Никиту впотьмах». А следователь спешил — по всему уезду убийства, поджоги, беспорядки. Ох, уж и времечко было!
— А вы как сами думаете, Иван Матвеевич?
— О Морковине? Вы у меня спрашиваете: мог ли он Никиту? Мог, если учесть их отношения. И в то же время не мог.
— Почему?
— Как вам сказать... Не знаю. Не похоже на него. Во-первых, трусоват. А во-вторых, жадный он до жизни был и хитрый. Под контролем себя держал. Чтобы рисковать? Нет. Все у него с расчетом. К тому ж только в силу мужик входил, первенец родился. Дочка.
— Противоречите вы себе, Иван Матвеевич. Не мог убить Никиту, а Михаила — убил.
— Ну... Не забывайте, сколько лет прошло. Другой теперь Морковин. Да и сейчас, как я его знаю, не мог бы убить. Его б только не трогать... Но убил. Он. Вы поймите: просто некому больше убить. Некому! У нас же не город. Все на виду. А так... Со стороны сказали бы — не поверил.
— Что же было дальше, Иван Матвеевич?
— Дальше? Через месяца два... Кулаки после смерти Никиты полютовали. Вот Наталью Лыкову сожгли. Памятник бы ей у нас перед правлением поставить. И Тихону... Дальше, Петя, начался в Воронке колхоз. «Красный серп».
— Значит, в колхоз вступил Морковин только для того, чтобы свести счеты с Никитой?
— Трудно сейчас сказать. Тогда не до психологии было. Этот мотив, согласитесь, достаточно веский. Были, наверно, и другие причины.
— А как он в колхозе работал?
— Поставили его бригадиром. Опять же за сознательность. Ведь многих середняков за собой привел. Работал хорошо, честно. Правда, замкнулся, вроде погас. Похоже было, ждет чего-то.
На улице засигналил «газик».
— Мой Павел отобедал, — сказал Иван Матвеевич. — В Сухотинку надо съездить. Корма кто-то в свинарнике ворует. А у вас, Петя, какие планы?
Он, кажется, был недоволен моей медлительностью.
— Раз подозрения на Сыча, будем искать. Иван Матвеевич, есть у вас в колхозе кто-нибудь из однополчан Морковина? С кем он на войне был?
— Вот вы что. — Гущин посмотрел на меня внимательно и, похоже, с одобрением. — Настырный вы человек, Петя. Ладно. Есть. Трофим Петрович Незванов. В другой деревне, в Ознобине. Пятнадцать километров. Хотите поехать?
— Да.
— Хорошо. Только нет сейчас свободной машины. Дам лошадку. Не возражаете?
— Нет, конечно. А за двором Морковиных пусть милиционер наблюдает. Только неявно.
— Это я распоряжусь, — сказал Иван Матвеевич.
10
В деревню Ознобино вез меня задумчивый мальчик Сашка. Лет девяти. Он погонял пегую лошадь, от которой остро пахло потом, иногда поглядывал в мою сторону, похоже было, хотел что-то спросить, но не решался. Я видел его светлую, коротко остриженную макушку. Она наверняка была теплой от солнца. Хотелось ее погладить.
Мерно бежала лошадь, иногда пофыркивала, мотала головой, отгоняя оводов. Мерно выстукивали копыта по мягкой земле: «Хоп-хоп-хоп».
Я лежал в телеге на примятом сене, смотрел в небо. Погода опять изменилась. Тяжелые тучи плыли надо мной, то скрывая солнце — и разом все меркло вокруг, то выпуская его на свободу — и мир переливался яркими красками.
Никогда я не видел такого неба. В разных его краях серыми застывшими полосами висели дожди, временами в просветах туч ярко пылало солнце, то вдруг возникали синие поляны, и из них прямо на глазах выливался голубой свет. Освещение везде было разное, все двигалось, менялось; дальнюю черную тучу пробежала молния, а потом прокатился медленный тугой гром; и в это же самое время светило солнце, и над мокрым ржаным полем наперегонки пели жаворонки.
Так со мной уже бывало. Когда в одном дне много событий и впечатлений, перестает существовать время. Трудно было поверить, что только утром я приехал в Воронку и начал свое первое дело. Мне казалось, что я уже давно здесь, среди этих зеленых и желтых полей, под этим огромным живым небом, среди людей, которых я воспринимаю как загадки и ребусы.
Между тем было без пятнадцати три.
«Хоп-хоп-хоп...» — лошадиные копыта по мягкой земле.
* * *
Трофим Петрович Незванов оказался высоким аккуратным стариком в чистой полотняной рубашке, выцветших солдатских галифе, в сандалиях на босу ногу. Был он седой, коротко, по-городскому подстрижен, с впалыми щеками. Трофим Петрович работал бухгалтером в сельсовете.
Он чрезвычайно засуетился, узнав о цели моего приезда, и на его лице я увидел страх. (Я уже привык к этому: у всех людей, особенно пожилых, при словах «следователь прокуратуры» на лицах появляется страх — до того момента, пока они возьмут себя в руки.)
— Морковин убил человека? Не может быть! — первое, что сказал он.
— Расскажите мне поподробней, как Морковин воевал. И револьвер...
— Нет, нет! — перебил меня Трофим Петрович. — Так не пойдет. Давайте-ка чайку. С медком. У меня свой.
Я не стал отказываться.
Через полчаса мы сидели за столом в саду, под молодыми вишнями, в окружении ульев. Монотонно гудели пчелы.
— Вы их не бойтесь, — сказал Трофим Петрович. — Они у меня смирные. Только руками размахивать не надо.
На столе булькал самовар, и пахло горячими углями. Мед в сотах лежал на зеленом лопухе, и по нему ползали пчелы. На лопухе же белым колобком лежало сметанное масло, был хлеб, яблоки. На стол по невидимым паутинкам спускались серые гусеницы, летели сухие, сморщенные листья.
За плетнем была привязана наша лошадь, в телеге сидел Сашка, ел мед в сотах, размазывая его вокруг рта, с любопытством смотрел на нас, выплевывал воск в траву.
— Точно, — говорил Трофим Петрович, наливая в большие кружки крепкую, черную заварку. — От наших деревень как ушли в сорок первом, так до самой Германии. Только три раза разлучались — раз меня в госпиталь полуживого, два — Григория. А воевал он хорошо. Как бы вам сказать. Словом, относился к войне, как к работе, серьезно. Правда, замкнутый уж больно. Все, бывало, молчит, молчит. И смотрит кругом так пристально, вроде хмуро.
— Расскажите какой-нибудь эпизод. Ну... Как именно он воевал? — попросил я.
Трофим Петрович задумался.
— Много разных эпизодов было. Ладно... Вот уже в конце войны, в Пруссии. Весна сорок пятого. Здесь в Григории перемена случилась. То все замкнутый, тихий. Молчком да молчком. А границу перешли — Германия. И Григория — ну подменили, да и только. Молчаливым остался. А дремоту его как рукой сняло: суетится, рассматривает кругом, как дом какой брошенный — все больше нам брошенные попадались, — он туда — и глядеть. Губы шевелятся. «Ты что, Гриша?» — спрошу. «Колонка у них, гляди, прямо во дворе, — скажет. — И воду не ведром, а качает. С соображением».
А однажды вот какой случай произошел любопытный. Идем мы по бетонке на Кёнигсберг. Хорошие у них дороги, навек сделаны. Указательные стрелки на столбах. Помню: по-ихнему, по-немецки, добротно так, на эмали, ну, и по-русски на обломке доски кое-как: «До Кёнигсберга 53 км».
Уж всего мы повидали за военные-то годы. Отучились удивляться. А здесь любопытство берет: вот она, Германия, фашистское логово. Может, и Григория интерес взял. Идем, значит. Лес по бокам. И все. Только просеки, чистенькие такие, стрелами в чащу уходят. И кое-где кормушки стоят, а за ними щиты: головы лосей на них изображены да лисиц. Зверей они, немцы, подкармливали. Зверей... А пепел из крематориев на удобрения шел. Словом, идем. А бетонка! Я и передать вам не могу — вавилонское столпотворение. По бокам, в канавах — опрокинутые машины, танки. Кой-какие еще горят. Дым. И поток войск — не протолкнешься: самоходки, грузовики с пехотой, танки, легковушки самых что ни на есть всевозможнейших марок, артиллерия. И, конечно, солдаты. Туча нас. И по бетонке и по обочинам. А навстречу другое движение: немцы колясочки толкают, ручные тележки всяческие. Или на велосипедах. Смотрю я: люди как люди. С детишками, узлы, кастрюли. Старуха собачонку махонькую, словом, мопса, за пазуху пхнула, и он на нас тявкает. Только что в глаза нам не смотрит. И из лагерей народ, в полосатых куртках, в «зебрах» этих проклятых, на ногах что попало. Ну, эти и обнимают и плачут, кой-кто кулак сжатый поднимает — «рот-фронт!». И, понимаете, жарко в груди делается от этих поднятых кулаков. Немцы пленные навстречу совсем в землю уткнулись, а лица веселые — уж не убьют. И гвалт такой над бетонкой — оглохнешь: моторы ревут, ноги топают, песни, немка какая-то кричит: «Пауль! Пауль!..»
Идем. Григорий, как всегда, молчит, а по сторонам взглядом так и бегает. Только что глядеть? Лес да лес. И не то, что наш — чащоба. На парк похоже.
Вдруг команда: «Второй стрелковый! По дороге на Виллау!» Это нам. Свернули в лес. Указатель: «До Виллау 13 км». Везде у них порядок. «Кымы» эти самые, чтоб не заблудиться. Через лес идем. Бетонка уж где-то далеко шумит. И вдруг — очень даже ясно — пулеметная очередь. Остановились. Опять очередь. Подбегает к нам лейтенант, молоденький, видно, только из училища, мальчишка совсем. «За поворотом ферма, — говорит. А у самого, вижу, руки дрожат и голос больно звонкий. Необстрелянный был, боялся. — Крестьяне ее вроде обороняют. Фанатики! — Так он с форсом сказал: «Фа-на-ти-ки!» Надо полагать, слово это недавно узнал. — Выбить необходимо». И здесь, можете представить, Григорий: «Разрешите мне, товарищ лейтенант!» — И навытяжку. Устав, сами понимаете, дисциплина. Я — в удивлении: никогда Григорий на рожон не лез. Лейтенант заулыбался: «Молодец, старшина! — Григорий в звании старшины войну заканчивал. — Возьмите взвод. Выбить с ходу!» У Григория в глазах сверкнуло: «Есть, товарищ лейтенант!» Прямо не узнаю его.
Побежали мы. Только за поворот — по нас из пулемета: та-та-та! Искрами защелкало по асфальту. Залегли, смотрим. Лес кончился и — поле. А на опушке ферма: дом, постройки, и все под красной черепицей. Между нами и фермой, чуть поодаль, коровы пасутся. Крупные такие, черные, с белыми пятнами. Словом, все, как на картинке. Григорий нам: «Короткими перебежками! Пошли!» И сам — первым. Бежим, падаем, опять бежим. Немцы по нас из пулемета, мы автоматами отвечаем. Метров двести до фермы осталось. Еще пробежали и залегли. Трое мы рядом: Григорий, я и Петька Хлябов, воронежский, молодой парень, сорвиголова. Помню, рябинки у него на лице, и вид от них прямо свирепый. Лежим. В землю так бы и влип — пули над головой. А из земли травка молодая прет, словом, запах. Весна. Пулемет с фермы совсем не умолкает. Смотрим, коровы заволновались: воздух нюхают, фырчат. Потом одна возьми и побеги к ферме, за ней — все, как сговорились. И прикрыли нас. Петька автомат на плечо: «Сейчас я срежу этих гитлеровских коровок!»
А Григорий его — цоп за руку: «Ты что? По скотине? И они по ней бить не станут. Раз крестьяне. За стадом на ферму войдем». И точно: замолчал ихний пулемет. Коровы к ферме, мы за ними. Первым бежит Григорий, автоматом размахивает, как кнутом, кричит: «Иди, иди! Геть до дому!» Так за коровами и ворвались на ферму. Все быстро вышло: граната, несколько очередей. Их, немцев, за пулеметом всего двое было. Я тогда подумал: «И впрямь фанатики».
Входим на ферму. Автоматы, конечно, наготове. Тишина. Около перевернутого пулемета лежат они, двое. Точно, крестьяне: в штатском, и руки, ну, словом, видно, что с землей дело имели. Один еще пулемет сжимает, другой ничком уткнулся, а ноги разбросал, и такой у него вид, будто бежит мертвым. Телега опрокинутая, и, помню, колеса у нее крутились. На середине двора водоразборная колонка, ведро стоит, прострелено оно в нескольких местах, и лужа из него натекла. Еще — собачья будка. Собака из нее высунулась, а вылезти, залаять не решается. Только рычит, знаете, так глухо.
Глядим: коровы во двор заходят, на нас смотрят вроде с удивлением, мукают жалостно. «Недоеные», — сказал Григорий. И вздохнул.
Мы — в сарай. Большой такой сарай, каменный и тоже под черепицей. Темно со свету-то. А у двери включатель. Я щелкнул. Зажглись три электрические лампочки. Глядим: направо—бетонные стойла, автопоилка; налево — для свиней куток и тоже бетонная стенка, а пол выдвижной, чтобы чистить сподручней было. Григорий попробовал, как выдвигается, задумался чего-то, потом сказал только: «Жили...» В стене дверь обнаружили. Открыли — ступеньки вниз. Спускаемся. Опять включатель. Я — щелк. Лампочка вспыхнула. В погребе мы оказались. Глядим: на полках банки с маслом, со сметаной, очень даже громадные консервные банки и этикетки на них с рисунками, уж сейчас не помню, что там изображено. Окорока висят. Бутыль большая в плетеной корзине, похоже, с вином. «Закусим?» — предлагаю. Григорий так задумчиво: «Потом. Дом надо поглядеть».
Пошли. Все двери открыты. В комнатах беспорядок, вещи раскиданы, недоеденный завтрак на столе. Сейчас уж не помню, что еще там было. А вот одну комнату запомнил: кроватка в ней детская стояла, неприбранная, и на подушке след от головки. А на стене фотография: мужчина в таком строгом черном костюме, молодая женщина в белом платье, как в облаке, а перед ними — мальчик и девочка, чистенькие, кроткие... Словом, чужая и, я вам скажу, непонятная жизнь. И, вот знаете, как-то невозможно представить, что все это в фашистской стране, что на этой земле — концлагеря, душегубки. Стоим с Григорием, смотрим. Смутно на душе. Дом вспоминается, детишки...
И вдруг — шум над нами, возня. И женский крик. Мы с Григорием переглянулись — и наверх. Лестница крутая на чердак вела. А там еще комната. Мансарда по-ихнему. За дверью возня, и женщина по-немецки кричит. Непонятно, конечно. Только имя: «Курт! Курт!»» Мы — в комнату. Смотрим, Петька на кровать немку валит. Уж платье с нее сорвал. Григорий Петьку за пояс и как швырнет об стену. Будто по барабану ударил. «Что, — говорит. А сам — мелкой дрожью. — Под трибунал захотел? И нас за собой? Приказа не читал?» Тихо стало. Петька стоит потный, ушибленную голову потирает, и на лице прямо лютость. А немка, совсем еще молодая, растрепанная, плечи голые руками закрывает. И на нас — вот такими глазами—с ужасом, с мольбой. Наверно, думала, мы все... Здесь Петька к Григорию подскочил: «Защищаешь? А как они наших девчат? Может, мою невесту...» Григорий посмотрел на него долго, так что Петька заегозил, и только сказал: «Так ты что? Фашист?»