Двенадцатый двор - Минутко Игорь 6 стр.


Как раз лейтенант прибежал: «От имени командования...» Словом, благодарности. «Путь свободен. Двигаемся дальше», — это лейтенант. Григорий и подступись к нему: «Дозвольте, товарищ лейтенант, поглядеть на ферме. Недолго. Враз догоним». Лейтенант нахмурился, подумал. Потом говорит: «В знак благодарности, старшина. От имени командования. Только чтоб без всякого мародерства. Через час догнать». «Есть!» — Григорий навытяжку.

Ушли наши. А мы с Григорием на ферме остались. Тихо. «Давай еще в сарае поглядим», — говорит Григорий. «Давай», — говорю. Долго он там канителился: все стены стукал, вымерял чего-то, шагами считал. Потом спустились мы в погреб. Выпили, верно, закусили. Вино кислое, вроде квасок. Пьешь без меры. А взяло. И здесь, на Григория накатило. Даже не знаю, как вам объяснить. Сидел, пил, ел. Все молчком. И — я даже испугался — как хватит сапогом по бутыли. Вдребезги. Вскочил и давай все крушить — полки, банки, окорока пинает. И одни слова: «Жили, да? Жили? На! На!» Побелел, глаза безумные. Я к нему: «Гриша, ты что?» А он меня и не видит. Словом, буйство на него нашло. Наверх выскочил, за топор — и стойла корежить. Верите, до самой арматуры разворотил. Я к нему и не подступись. Потный, страшный. Учинил он полный разгром. Дверь с петель сорвал. Никогда я его таким не видел. Испугался. Думаю: или рассудок потерял? Нет. Сразу как-то остыл он, утих. Когда уже громить нечего стало. Гимнастеркой пот обтер, закурил. «Пошли», — говорит. Шагаем по дороге. Одни. Лес, тишина, птицы перекликаются. «Ты что это, Гриша?»— опять я к нему с вопросом. Он на меня посмотрел будто издалека, будто не понял, что спрашиваю. «Так, — говорит. — Ничего». И больше ни слова. Догнали своих. Уж впереди — крыши черепичные, Виллау. Вижу: в Григории никакого интереса к немецкому городу. Как раньше было. Скука на лице. Уткнулся под ноги, хмурый, лоб морщит и глаза... Не знаю, как сказать. Пустые, словом. И так — до самого конца, до демобилизации.

Трофим Петрович замолчал.

— Не прояснил я вам ничего?

— А револьвера у него никогда не было? — спросил я.

— Не было, ручаюсь, — сказал Трофим Петрович. — Вместе домой возвращались. В дороге сколько раз при мне вещмешок перекладывал. Так, барахлишко кой-какое, трофейное. Револьвера не было. Это точно.

— Что же, спасибо...

— Не стоит благодарностей. Может, еще чайку?

— Нет, нет. Время, знаете, дорого.

— Очень даже понимаю. Словом, служба. — Трофим Петрович засуетился, на этот раз, похоже, обрадованно.

11

Было десять минут шестого. Опять все изменилось: небо без единой тучки, солнце, уже низкое, над землей, все мокрое, сверкает. Над дорогой летали ласточки. Тихо.

«Хоп-хоп-хоп» — лошадиные копыта по мягкой дороге.

— Дяденька, — сказал Сашка (по-моему, он объелся меда и теперь тяжело дышал), — а еще к нам, в Воронку, можно через Яровский лес ехать, по другой дороге. Дальняя она, зато красивше.

— А как дальняя?

— Километра на два длиннее, — сказал Сашка.

— Два километра — ерунда. Сворачивай к лесу, раз красивше.

«Вот он какой, мой Сашка, — подумал я. — Красивую ему дорогу подавай».

Проехали через скошенное поле, похожее на невыбритую, жесткую щеку великана, и начался лес. Сразу зеленый полумрак обступил телегу. Колеса стучали по корням; пахло мокрыми листьями. Я лег на спину. Косое солнце дробилось сквозь ветки. Иногда белые, дымящиеся столбы падали вниз, — кусты, трава становились бледными, сквозными. Коричневая стрекоза, сверкая крылышками, долго суетилась над телегой и, наконец, села на носок моей сандалии.

Покой, тишина.

Так бы ехать, ехать...

Против чего он буйствовал? Странно... «Больше убить некому». Но не похоже. Если послушать Трофима Петровича... В его рассказе Морковин никак не убийца. Скорее что-то с психикой. Спокойно. Со времен войны прошло больше двадцати лет. Удивительно. Мне в мае сорок пятого шел шестой год. Отец писал из Берлина: «Родные мои! Кругом тихо. Белые флаги на уцелевших домах. Я присутствую здесь в исторические дни. Закончилась самая страшная война на земле. Слишком много убитых. Люди оглянутся, сосчитают могилы и больше никогда не будут убивать друг друга». Тогда отец был старше меня на два года. Не будут убивать... После подписания акта о капитуляции Германии он, конечно, не мог допустить мысли, что ему выстрелят в спину.

Стрекоза улетела. Стало вдруг сумрачно. Наверно, облако закрыло солнце.

Профессор Збышевский читал у нас римское право. Сухой, быстрый, с колючими, ехидными глазами. Мы любили его. Нет, не любили. Уважали. За резкий, иронический ум, за смелость и неортодоксальность суждений, за то, что он, как товарищ, мог дать взаймы до стипендии. В нем совсем не было чванства, напыщенности. То и другое мы презирали в иных наших корифеях. Я даю себе клятву презирать чванство и напыщенность всю жизнь.

Выпускной вечер был в «Будапеште». Мы сидели рядом — Збышевский и я. Он порядочно выпил. Он сказал:

— Значит, состоялся следователь Морев? Поздравляю.

— С чем? — спросил я.

— Отныне в ваших руках вечная профессия. С ней не пропадете.

— Вечная?

Он себе и мне налил водки...

— Но-о! — закричал Сашка на лошадь. — Бегом! Пошел!

Однако наша пегая лошадь продолжала идти шагом, чуть косила на Сашку добрым фиолетовым глазом.

— Ленивая она у тебя, — сказал я.

— Это не она. Это он.

— Ну, все равно. Он ленивый.

— Не, — вздохнул Сашка. — Он не ленивый. Он меня не слушается. Маленький я. Вот вы на него покричите, и он побежит.

— Но-о! — закричал я. — Пошел!

Лошадь запрядала ушами, сердито фыркнула и действительно побежала.

— Как же его зовут? — спросил я.

— Буран он, — сказал Сашка. — Трехлетка. Хитрющий — страсть. — Задумался, спросил: — А у вас в городе кони есть?

— Мало. Все больше машины.

— А у нас и машин мало и коней мало.

— Чего же у вас много? — спросил я.

Сашка опять задумался, потом сказал серьезно:

— Земли много. И леса много. И еще над землей и лесом неба много. Правда?

— Правда, — сказал я и опять лег на спину.

Сквозь ветки проглядывало небо. Иногда я видел облака. Зеленые кроны плыли надо мной. Посвистывали птицы.

...Збышевский себе и мне налил водки.

— Да, вечная. Третья древнейшая профессия, — сказал он, внимательно заглянув мне в глаза. — Пока люди ходят по земле, они будут убивать друг друга. Физиология. Впрочем, возможно, не только физиология. Фрейда читали? Не важна причина. Просто факты: есть люди — есть убийства. Я говорю убийства, потому что в них квинтэссенция человеческой преступности, А раз так, — вечно будут юристы. Мы необходимы обществу, пока оно есть. Я имею в виду общество всей земли. Социология ни при чем. Итак, коллега, выпьем за нашу профессию, вечную, как мир. — Так откровенно он высказывался впервые. Водка язык развязала? — Лучше так! — поднял он свою рюмку. — За вечность мира! А значит? Вы понимаете...

— Давайте выпьем, — сказал я, — за то, чтобы когда-нибудь отмерла наша профессия.

Профессор тихо, как-то остро засмеялся:

— Тогда надо выпить за атомную войну.

К нам повернулся мой друг Женя Штамберг. Мы выпили трое — каждый за свое.

На эстраде грянул джаз. Возбужденные пары ринулись твистовать...

...В деревьях зашумел ветер, теплые капли посыпались на меня. Я не заметил, как наша лошадь опять перешла на шаг.

Если Збышевский прав, просто не стоит жить. Для чего тогда, для чего все? Уроки истории, жертвы? Неисчислимые жертвы моей страны, ее тернистый путь?

Признаюсь, случается, я начинаю думать, как он. Когда представляю кровавые этапы двадцатого века: фашизм, минувшую войну, концлагеря для миллионов, где методично и последовательно в человеке уничтожается все человеческое, современный мир с американскими бомбами во Вьетнаме, с военными самолетами над всеми материками, с термоядерным оружием. Слишком много убивают на нашей маленькой планете и людей и животных. Убивают, убивают, убивают. И готовятся убивать.

Но нет! Так думаю я только в минуты слабости. Не может все быть напрасно: кровь, страдания, опыт. Опыт человечества. Я убежден, что большинство людей на земле хочет сделать мир добрее, разумней, ярче. Только что-то мешает им. Что-то мешает нам. Что? Разобщенность? Недоверие? Какие-то внутренние заборы, разделяющие нас? Не знаю... А зло? Оно организованней. Оно действует более целенаправленно. Но почему? Почему? Понять, постигнуть механизм зла. Надо делать добрее наш мир. Я хочу, чтобы этот славный Сашка вошел в более добрый мир, чем мой. У нас с Люсей будут дети. Я хочу, чтобы они жили в более добром мире, чем мой...

— Дяденька, уже Воронка, — сказал Сашка.

Мы въезжали по какой-то глухой проселочной дороге в деревню, и я узнал ее только по разрушенной церкви.

— Куда? — спросил Сашка.

— Давай к правлению.

— Дяденька! — Он смотрел на меня круглыми глазами.

— Да?

— А за что Сыч убил Мишку?

«Вот что он хотел у меня все время спросить», — подумал я и сказал:

— Если бы я знал, Саша! Пока ничего не известно.

Мы ехали по деревне.

Сыч убил Мишку...

Почему они так уверены в этом? «Больше некому...» А у меня нет даже интуитивного убеждения.

12

В правлении колхоза, обшарпанном домике из двух комнат, завешанных плакатами с толстыми коровами и с девушками в белых халатах, меня ждали участковый Захарыч и приехавший из города Фролов.

Участковый где-то выпил, его полное лицо лоснилось, нос красен, ворот кителя расстегнут, и виднелась волосатая белая грудь.

— Так что на месте Морковин, — бодро, даже вытянувшись, сказал он. — В своем дворе картошку с Марьей перебирает. Прошлогоднюю. Гнилья — пропасть.

— А пить в рабочее время не стоило бы, — сказал я.

Участковый встрепенулся:

— Дык я самую малость. Морковин же и поднес. Из магазина у него, казенка. Все по закону. — Он блаженно закатил глаза. — Какие распоряжения?

Похоже, он чувствовал некоторую неловкость, и насмешливости, покровительства я в нем уже не обнаружил.

— Продолжайте наблюдение за двором Морковиных. Только осторожно, пожалуйста. Если Морковин, заметите, собирается куда уезжать, — задержите.

— Слушаюсь!

И участковый Захарыч вышел. Из окна видно было, как он, позевывая на крыльце, глянул на небо, почесал спину и зашагал по деревенской улице — грузный, коротконогий, при полной милицейской амуниции. Поддал сапогом ржавую консервную банку. Фролов устало курил сигарету.

— Машину я отпустил, — сказал он. — Не нужна?

— Пока не нужна.

— В случае чего, — сразу вызовем. Вот акт о вскрытии. — Он передал мне лист бумаги. — Брынин убит из револьвера двумя выстрелами в спину. Одна пуля застряла в сердце.

Я пробежал глазами акт.

— Да... А шеф ваш волнуется. Говорит, пора выявить и задержать убийцу.

— Выявим, задержим, — сказал я.

— Значит, в принципе, подозрения на Морковина? — спросил Фролов.

— Вот именно — подозрения.

— Может, пора брать?

— Подождем.

— Хорошо. Что будем делать?

— Вы пройдите по соседям Морковина. Только в дом убитого не надо. Я сам. Поспрашивайте о Сыче, о взаимоотношениях. На кого думают.

— Понимаю. — Фролов изменился. Он говорил со мной, как с равным. Даже уважительно (а может быть, изменился я?). — Где вас потом найти?

— Или здесь, или у председателя.

Мы вышли вместе.

13

Я шел ко двору Брыниных. Поговорю с Ниной. Надо наконец выяснить, что произошло утром у трех яблонь.

Переулок тих, безлюден. Жарко. Пахнет, тонко и слабо, яблоками. Где-то плачет ребенок.

Я прошел вдоль забора Морковиных. Сейчас лужок с тремя яблонями, со стожком сена. Что здесь произошло? Что?

Неожиданно, еще даже не успев подумать, зачем это надо, я замер. Прижался к забору. Я услышал голоса. И узнал их.

— Постой!.. Не уходи. Постой! Нина... — Это был голос Василия Морковина.

— Отстань, отстань! Увидят... — говорила Нина.

Я осторожно прокрался к краю забора и выглянул. Сквозь ветки крайней яблони я увидел: у своего плетня стоит Нина, в руках у нее полотенце, видно, она его снимала с березовой перекладины. А по другую сторону плетня, на лужайке — Василий Морковин. Он поймал руку Нины с полотенцем и не пускает.

— Отстань, говорю! — тихо и зло сказала Нина, вырывая руку.

И он вдруг заговорил быстро, задыхаясь:

— Все равно люблю!.. Слышь, Нина! Люблю... Будто и время не проходило.

— Отстань! Отстань! — В голосе Нины был ужас.

— Ну, хочешь, все брошу! — задыхаясь, говорил Василий. — Только скажи!.. Скажи... Раз так вышло... Одна ты теперь...

— А ты и рад! Рад!.. Никогда этого не будет, запомни! — Она вырвала руку с полотенцем из рук Василия. — Никогда, запомни!.. Ненавижу! — И она побежала в глубь сада, к дому.

— Ненавижу!.. — послышалось из зеленого полумрака.

— Нина!.. Нина... — сказал в тишине Василий.

Он постоял у плетня, покачал головой, похоже было, разговаривал сам с собой. И побрел к реке, медленно, загребая ногами траву. И отчаяние, безнадежность, безмерное горе были в его тощей фигуре.

У меня глухо бухало в висках.

Он любит Нину... И любил раньше... Что у них было раньше? Может быть, он... Спокойно. Не надо спешить. Все выяснить. И у нее я спрашивать не буду. Кто знает, какие у них отношения. Да, да, все выяснить. Так. Кажется, возникает еще одна версия.

Но почему-то оттого, что возникла еще одна версия, а значит, появились новые шансы найти убийцу, мне не стало легче.

Я постоял немного, прислушиваясь. Все было тихо. И пошел ко двору Брыниных. Шагал медленно.

14

У избы Брыниных застекленная терраска. Видно, пристроена она совсем недавно — тес свежий. Когда я подходил, на терраске плескалась вода, слышался детский смех и голос Нины:

— Ах ты, моя голубка! Кровинка моя. А теперь закрой глазки. — В голосе было какое-то исступление.

Я постучал в дверь.

— Ну? Кто там? — Теперь в голосе были страх и смятение. Так она говорила Василию: «Отстань, отстань».

«Думает, что он», — понял я и вошел.

В большом тазу стояла голенькая девочка лет трех, в кудряшках, и хохотала. Нина поливала девочку из чайника. На лавке сидел уже вымытый мальчуган, совсем крохотный, завернутый в большую отцовскую рубаху, мотал толстыми ножками и серьезно глядел на меня.

— Подайте полотенце, — сказала Нина. И с ее лица слетело напряжение. — Вон, на стуле.

Полотенце было то самое.

Я смотрел, как она вытирает дочь, и невольно любовался ею. Движения были гибкими, сильными, осторожными. Нина была в открытом сарафане, мелькали голые полные руки, по плечам рассыпались волосы. И столько силы, жизни, красоты, не знаю... плоти, что ли, было в ней.

— Что вам? — недружелюбно спросила Нина и посмотрела на меня.

У нее были серые, полные гнева и движения глаза под черными, сведенными углом бровями; сейчас в них не было горя.

— Нина, — сказал я. («Я не могу иначе, я должен», — сказал я себе.) — Тот, кто убил вашего мужа, должен быть наказан. Ведь вы понимаете это?

Она молчала, и лицо ее начало гаснуть. Как электрическая лампочка, из которой медленно уходит свет.

— Вы мне должны помочь, — продолжал я. — Мне необходимо установить истину. Вы сами сказали, что утром у стога сена Морковин кинулся на вас с вилами. Между Михаилом и Морковиным произошла ссора. Мне надо знать, как это было. Поймите, Нина, это не праздное любопытство. Прошу вас, расскажите.

— Мама! — крикнула Нина.

Пришла из избы мать Михаила. Видно, она все время молча плачет: лицо ее было мокрым и распухшим.

— Возьмите Володю и Клаву, на дворе с ними поиграйте. Еще тепло, — сказала Нина и повернулась ко мне. — Идемте в залу.

Мы прошли через первую комнату с печкой и попали в другую, большую и светлую.

Полы были крашеные, на окнах занавески; диван, сервант с посудой. Сервант точно такой же, какой я видел в избе у Морковиных. Этажерка с книгами, приемник. Комната была совсем городской. Только за детской кроваткой висел этот коврик (когда же они сгинут?): пронзительно синий пруд, лебеди, кипарисы, как зеленые свечи, и дебелая русалка, облокотившись на локоток, возлежит на берегу. Между окнами свадебная фотография в круглом овале. Он и она. Вот каким он был, Михаил.

Назад Дальше