Четвертая жертва сирени - Клугер Даниэль Мусеевич 5 стр.


Насчет того, что Ивлев лежит, обложенный льдом, – это я сам придумал. Я вовсе не знал, как положено на пароходе обращаться с мертвыми телами. Но подумалось мне, что раз господин судебный пристав следовал в Самару, то и труп должны доставить в Самару, а не снимать с парохода на какой-нибудь другой стоянке – в том же Сенгилее, например, Новодевичьем или Ставрополе. До Самары же еще восемь часов ходу.

Я погасил лампу одним движением руки – великое дело электричество! – и попытался уснуть. Не тут-то было! Вдруг я вспомнил о нашей схожести, о том, насколько мы с Ивлевым были на одно лицо, – и меня охватила сильнейшая дрожь. Деревянная безучастность, поселившаяся во мне ранее, видно, была следствием испытанного мною потрясения, а сейчас равнодушие исчезло так, что и хвоста не осталось. Я неожиданно вообразил, будто на палубе скончался не Сергей Владимирович Ивлев, о существовании которого в природе я два часа назад еще и ведать не ведал, а я, Николай Афанасьевич Ильин, отправившийся на поиски дочери да так и не добравшийся до цели, и это я лежу во льду где-то в темноте, а дочь моя, попавшая в беду, осталась совсем одинешенька на белом свете. И в тоске по дочери, в грусти по несчастному судебному приставу, истерзанный тревогой и скорбью, я… разрыдался.

В половине девятого утра мы прибыли в Самару. Незадолго до этого пароход дал гудок, капитан скомандовал «Лево руля!», а старший помощник объявил в рупор: «Дамы и господа, граждане и гражданки, мы подходим к Самаре». Все пассажиры пришли в движение – не только те, что сходили здесь на берег, но и те, которым предстояло плыть дальше: уж больно примечательный вид открывался с палубы на прекрасный речной город.

Уже много позже описываемых событий я прочитал книгу Петра Владимировича Алабина, бывшего в ту пору городским головой, под названием «Двадцатипятилетие Самары, как губернского города». Думаю, никто не написал о Самаре так хорошо, как он. Самое время привести здесь отрывок из этой книги, потому что дальше для подобного рода поэтических пейзажей не будет уже ни возможности, ни, наверное, желания.

«Подходите к Самаре на пароходе, – писал Алабин в 1877 году, – особенно во время разлива, сверху ли, снизу ли – все равно, – вы ее видите еще окутанною дымкой дали, будто стаю белых лебедей, плывущую по водной лазури. Вы приближаетесь. Перед вами холм, как бы вырастающий прямо из воды, усыпанный белыми зданиями, изрезанный рядами правильных, широких улиц, увенчанный шпицами и куполами церквей и колоколен, – а по самой воде – бордюр судов с их высокими мачтами, лодок и пароходов как бы заканчивает картину целого, преисполненную величия и красоты».

Так все и было, и этот вид до сих пор стоит у меня перед глазами – белые лебеди самарских домов на водной лазури Волги.

Сойдя с парохода и поставив на доски пристани баул и чемодан, я, признаться, никак не мог решить – куда же мне отправиться? То ли к полицмейстеру здешнему? То ли к судебному следователю? (Но к какому? И нужно ли будет первым делом сообщить, что я – единственный свидетель смерти Сергея Владимировича Ивлева, судебного пристава?) То ли в железнодорожную управу – чтобы разыскать там господина Пересветова? Или сразу на квартиру, на Саратовскую улицу? А может быть, сначала снять номер в гостинице?

Таща чемодан и баул, я вышел на Набережную. Здесь галдел рынок. Здесь сновали цыганки, предлагавшие «позолотить ручку». Здесь наяривали гармошки. Здесь на все голоса вопили извозчики, предлагавшие довезти куда угодно, хоть на Луну. Из их призывов громче всего раздавался такой – не призыв даже, а панегирическое завывание: «Эх, Самара-матушка, слаще хлеба мякишка!»

Прямо передо мною круто поднималась в гору Предтеченская улица, мощенная булыжником. Если к полицейскому управлению, так это, скорее, туда. К железнодорожной станции тоже можно по ней, но лучше по Москательной. А если на Саратовскую, то с Предтеченской надо сворачивать направо.

Так и стоял бы я в нерешительности на Набережной, оглушенный гармошками и криками извозчиков, едва ли не до вечера, когда бы не услыхал вдруг слова, произнесенные знакомым голосом:

– Николай Афанасьевич! Ба, какая неожиданность! Что ж это вы стоите с таким растерянным видом – не ровен час, похоронят ваши чемоданы здешние удальцы!

Я спешно оглянулся на голос и едва не упал от неожиданности. Прямо надо мною нависала жующая верблюжья морда – зверь подошел совершенно бесшумно. За верблюдом располагалась двуколка, в которую тот был запряжен. Двуколкой правил башкир в красной навыпуск рубахе и холщовых штанах и почему-то в малахае, несмотря на летнее время. А рядом с башкиром сидел и дружелюбно улыбался молодой господин, признать которого мне удалось не сразу. Лишь когда он соскочил с двуколки и подошел ближе, я понял, кого судьба назначила повстречать меня в Самаре.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

в которой рассказывается о переменах, случившихся с моим другом

В том, что я не сразу узнал «нашего студента», сына Марии Александровны, ничего странного не было. За неполных два года, в которые мы с ним не виделись, молодой Ульянов изменился разительно. И то сказать – два года пришлись на тот возраст, когда homme-enfant[6] как-то вдруг становится homme muer.[7] Росту он за это время не набрал, оставшись, как и прежде, коротышом, однако же плечи его раздались и даже еще немного приподнялись, отчего фигура словно бы обрела некоторую кряжистость, свойственную зрелому мужчине. Замечательный высокий лоб был все тот же, равно как и небольшие карие горящие глаза. Обильные веснушки тоже никуда не делись. Зато аккуратная рыжеватая бородка удлинила лицо и, смягчив детскую припухлость губ, немало изменила рисунок рта, отчего он перестал казаться непомерно большим. В уголках глаз, от старой привычкой прищуриваться – Владимир был близорук с давних пор, – образовались маленькие, но вполне заметные морщины, «гусиные лапки», изрядно старившие его взгляд.

Был Ульянов на сей раз не в студенческой тужурке, столь привычной моему глазу, а в добротном костюме из английского сукна дикого цвета,[8] сорочке при твердом белом воротничке и галстуке темно-синего шелка. Вообще, вся его фигура, от зачесанных наверх мягких, немного вьющихся светло-русых волос и до кончиков начищенных штиблет, казалась воплощением юношеской несомненности, включающей в себя превосходство над погодой и всем окружающим. Видно было, что жара молодому человеку нипочем и плотный костюм – самая одежда для того, чтобы разъезжать под палящим солнцем в двуколке, запряженной верблюдом. От такого апломба я испытал даже некоторое смущение и растерянность. Сам я не то что никакой уверенности в себе не ощущал, но совершенно просто не мог решить – куда же мне ехать.

Владимир с видимым удовольствием окинул меня приветливым взглядом и протянул руку. Крепко ее пожав, я сказал вполне искренне:

– Володя, мне вас сам Бог послал!

Бог не Бог, но в тот момент я, может быть, впервые почувствовал слабую надежду на удачный исход предпринятого мною путешествия. Хотя что следовало почитать удачей, я толком не знал.

Владимир весело рассмеялся:

– Ну, прежде всего, здравствуйте, дорогой Николай Афанасьевич. Чертовски рад вас видеть. А насчет того, кто и как меня послал, то, возможно, что и Бог. Vielleicht stimmt das,[9] – добавил он, и я сразу вспомнил давнюю его привычку то и дело вставлять в речь немецкие слова и фразы. – Очень даже может быть – если считать боженькой Андрея Николаевича Хардина, моего нынешнего благодетеля. Помните, наверное, как отчаянно я с ним воевал в шахматы по переписке? Спасибо Марку Елизарову, нынешнему мужу Аннушки, когда-то заочно представившему меня Андрею Николаевичу. Именно Хардин попросил меня забрать в пароходной конторе документы, нужные ему для суда. – С этими словами Владимир показал на объемистый кожаный портфель, лежавший в двуколке.

– Так вы у Хардина служите? У знаменитого адвоката Хардина?

– Что вы, Николай Афанасьевич, какое там! – Владимир махнул рукой и засмеялся. – Как я могу служить в адвокатской конторе? Я ведь пока что никто – исключенный студент-недоучка, без диплома, без профессии. К тому же по-прежнему под негласным надзором. Более того вам скажу…

Он приблизился еще больше, поднялся на цыпочки, так что наши головы почти соприкоснулись, и понизил голос:

– В прошлом году, в сентябре, за мной учредили самый строгий надзор полиции. О том был рапорт пристава первой части Самары господину городскому полицмейстеру. Мне такое знать, конечно, не положено, да я знаю. И даже не особенно горюю. – Владимир снова рассмеялся. – Так или иначе, а учиться дальше я обязательно буду! Вот, в начале месяца подал прошение министру народного просвещения. Жду разрешения держать экзамены экстерном, на юридическом факультете при Петербургском университете. По секрету скажу – потому я и называю господина Хардина благодетелем, что сопроводил он мое прошение своим ходатайством, да-с. Так что жду решения и надеюсь на благосклонность оного. А пока – готовлюсь. Вот, извольте видеть.

Ульянов подошел к двуколке, взял в руки портфель и, щелкнув замочком, раскрыл его. Там, помимо трех синих картонных папок с бумагами, лежало несколько книг. Одну из них Владимир вытащил и показал мне – толстенный том с множеством закладок. Взвесив этот фолиант на руке, он изобразил комическое восхищение и сказал, с нарочито-почтительными интонациями в голосе и грассируя более обычного:

– Александр Дмитриевич Градовский, «Начала русского государственного права». Очень, знаете ли, полезное чтение! И не только для экзамена. – Владимир вдруг посерьезнел. – Нет, в самом деле, умница был господин Градовский. Умница и благороднейший человек. Три года назад он был в числе немногих – совсем немногих, – кто вступился за одного студента-революционера, приговоренного к смертной казни. Даже выразил пожелание взять его на поруки и пообещал превратить студента в серьезного ученого. Ничего у него, у профессора, не вышло… – При этих словах серьезность внешности Владимира сменилась вдруг глубокой мрачностью. И от того весь он словно постарел. Не повзрослел, а именно что постарел, как если бы в несколько мгновений пролетели над его головою два десятка лет. Мне стало не по себе, я даже невольно поежился.

Но тут чело моего молодого друга разгладилось, черты помягчели, мрачность уступила место грусти, и он сказал:

– Впрочем, я нарушаю слово, которое сам себе же и дал, – не поминать ту историю всуе. Ах, жаль, чертовски жаль, что в прошлом году Александр Дмитриевич скончался. Он ведь перед смертью с очень многими иллюзиями расстался…

Я на мгновение задумался о студенте-революционере, кажется, даже понял, кого помянул Владимир, но тут снова бросил взгляд на книгу. При виде ее мне сразу вспомнилась другая, тоже связанная с правом, трактовавшая… Боже ты мой, о чем же трактовала она? Что говорил мне несчастный Сергей Владимирович, господин Ивлев? Что-то такое о немецком праве, об уголовных делах сложных и простых. Нет, не вспоминались мне его слова. А вот сам он и события минувшей ночи очень даже ясно вспомнились. И худо мне стало от того, что вновь увидел я внутренним взором запрокинутое, страдальчески искаженное лицо судебного пристава, чье сердце, по всей видимости, не выдержало избыточной для немолодого уже человека нагрузки. Я поежился, вспомнив вдруг, что был ровесником покойного. Видимо, от чрезмерной впечатлительности, то и дело овладевавшей мною последнее время, почувствовал я острый болезненный укол в груди слева.

Владимир, не заметивший моего настроения, продолжал говорить о Градовском, все более увлекаясь:

– И ведь как точно подмечено – на двух столпах держится государственный механизм, на церкви и собственности! Все прочее – чепуха, мишура, не более того. Вот эти два столпа рухнут – конец государству! И… – Тут он спохватился, видимо, почувствовав неуместность и несвоевременность подобных речей, отчего сам себя и оборвал: – Впрочем, что это я… Да, так вот, Андрей Николаевич Хардин по доброте душевной позволяет иногда посещать его на дому или в окружном суде, знакомиться с ходатайствами, набираться ума-разума в адвокатских делах. Так сказать, конфиденциально! – В узких глазах Ульянова появилась легкая насмешка. Уж не знаю, что именно вызывало у него веселье – положение поднадзорного, ставшего добровольным помощником знаменитого адвоката, или что другое. О своей ситуации он говорил с легкостью человека, не принимающего сложности всерьез.

Тут Владимир, видимо, понял, что угрюмость моя была вызвана отнюдь не его высказыванием о возможном крушении столпов государства – суждением, которому я в других обстоятельствах жизни непременно дал бы гневную отповедь. Ульянов внимательнее всмотрелся в мой облик, бросил взгляд на чемодан и баул, стоявшие у моих ног. По его оживленному лицу пробежала тень.

– Так-так… – пробормотал он. – Так-так-так… А как вы сами-то, Николай Афанасьевич? Какими судьбами? Надолго ли в Самару? – Он кивнул на мой багаж. – Похоже, надолго. Случилось что-нибудь? – Смешинки из глаз Владимира пропали так же внезапно, как и появились. – Уж не с Еленой ли Николаевной какая неприятность? Известно мне, что она давно здесь живет и даже вышла замуж. Хотите верьте, хотите нет, но я ни разу у нее не был. Впрочем, никаких предложений и не поступало. С другой стороны, летом я бываю в Самаре лишь наездами – мы всем семейством живем на хуторе, в Алакаевке. Так что же? Ошибся ли я?

– Не ошиблись. – Против желания я тяжело вздохнул. – К сожалению, вы не ошиблись, Володя, хоть я и не знаю, каким образом можно было об этом догадаться.

– Невелика загадка. – Ульянов небрежно повел рукой, словно отодвигая мои слова в сторону. – Только что пришел пароход, «Фельдмаршал Суворов». И, раз я встретил вас здесь, у пристани, да еще с таким багажом, полагаю, не будет мысленным подвигом предположить, что как раз на этом пароходе вы сюда и прибыли. И уж никак не на меньший срок, чем на неделю. А сейчас ведь июнь, в хозяйстве пора горячая. Помню я вас в прежние годы, летом вас и не сыскать было… Значит, оставили вы Кокушкино, имея весьма серьезные на то основания. И, судя по мрачному вашему лицу, основания эти приятными никак не назовешь. А что связаны они с Еленой Николаевной – ну так кто же не знает о силе ваших отцовских чувств? Das väterliche Gefühl, nicht wahr?[10]

В последних словах мне почудилась скрытая насмешка. Но нет, молодой человек смотрел на меня с доброжелательным, несколько строгим даже сочувствием. Так что в ответ на его объяснение я лишь хмыкнул неопределенно, решив про себя, что стал в последнее время чрезмерно подозрителен и требователен к окружающим.

– Что ж это мы стоим посреди площади? – продолжил Владимир. – Я так понимаю, что вы сейчас едете к Елене?

– В том-то и дело, что нет, – в сердцах ответил я. – Нет в том никакого резента.

– Стойте, стойте… – Мой ответ его удивил. – Что-то странное вы говорите. То соглашаетесь с моим предположением о приезде вашем к дочери, то вдруг говорите, что нет в том никакого, как вы старомодно выразились, резента. Воля ваша, Николай Афанасьевич, а только вы меня изрядно озадачили… – Владимир оглянулся. – Что-то мы с вами неудачно встали, – сказал он. – Прямо посередине Набережной. Давайте-ка отъедем в сторону.

Он легко подхватил мой баул и забросил его в двуколку. Взяв чемодан, я сделал то же самое. Затем мы оба залезли в повозку. Было тесно, но мы тем не менее сноровились.

– Не впервые я в Самаре, а верблюдам всякий раз удивляюсь, – сказал я. – Весьма характерный зверь, себе на уме.

– Что ж тут удивляться? – возразил мне Владимир. – У татар и башкир это, можно сказать, любимый транспорт. А насчет характерности – да, это вы правильно заметили, звери строптивые, с характером. Вполне оплевать могут. На улице такое не часто случается, а вот на скачках, на ипподроме – за милую душу. Я слышал, в городскую думу жалобы и петиции идут потоком – общество желает, чтобы на верблюдов нашли укорот.[11]

Назад Дальше