Они говорили теперь, как говорят, наверно, между собой приговоренные к смерти брат и сестра, с растущим чувством легкости, с радостью путника, нашедшего, с кем поделиться тяжелой ношей невыговоренных тягот. Где-то на заднем плане возникла вдруг тень желания, бесплотный призрак, побочное дитя успокоенности и доверия. Как предчувствие материализации их взаимной склонности — постель еще будет, и куда менее уродливая, чем у нас с Жюстин. Любовь много искренней, когда порождается не страстью, а симпатией; и она не оставляет ран. Когда они наговорились вдоволь и, окоченевшие — огонь давно погас, — поднялись на ноги, расправляя затекшие члены, уже светало. В тусклом бледно-лиловом свете занимавшейся зари они дошли до машины. Мелисса обрела друга и покровителя; Нессим же — он преобразился. Новое, пробуждающееся чувство неким волшебным образом снова сделало его самим собой — то есть человеком, способным действовать (скажем, убить любовника жены, буде придет вдруг в голову такая мысль).
Они мчались вдоль пустынного, первобытного в своей пустынности берега моря, и первые осторожные усики солнца, подрагивая, раскручивались от горизонта к горизонту над темным задумчивым Средиземным морем, чьи могучие бока терлись одновременно о священный, затерявшийся в дальних веках Карфаген и о Саламин-на-Кипре.
Некоторое время спустя там, где дорога ныряет между дюнами к морю, Нессим притормозил и, неожиданно для себя, предложил искупаться. Он переменился, и ему вдруг захотелось, чтобы Мелисса увидела его обнаженным, оценила его красивое тело, долго-долго пребывавшее в забвении — как костюм от первоклассного мастера, забытый ненароком в платяном шкафу на чердаке.
Смеющиеся, голые, они вошли рука об руку в ледяную утреннюю воду, чувствуя, как ласковые блики солнца застенчиво лижут им спины. Мир был словно сотворен заново, и они встречали первое утро. Мелисса, сбросившая вместе с одеждой последние крохи скованности, снова стала танцовщицей, танцовщицей от Бога; ибо нагота всегда возвращала ей чувство полноты и равновесия — именно то, чего ей так не хватало в кабаре.
Они долго лежали рядом в счастливом молчании, выискивая во тьме чувств тропинки навстречу друг другу. Он понял, что завоевал ее без боя, и теперь она стала его женщиной — во всем.
Вместе они въехали в город, счастливые и встревоженные одновременно, — оба почувствовали озерцо пустоты в самом сердце вновь обретенного счастья. Им не хотелось отдавать друг друга во власть грядущей повседневности, и они медлили, машина медлила, медлило молчание в паузах меж ласковых слов.
Наконец Нессим вспомнил об одном полуразвалившемся кафе в Мексе, где можно было заказать вареное яйцо и кофе. Несмотря на ранний час, сонный грек, хозяин заведения, поставил для них стулья под высохшим фиговым деревом на заднем дворе, полном кур и скудного куриного помета. Вокруг громоздились фабрики, верфи и пристани, груды гофрированной стали. Было и море — но лишь в виде сырого затхлого запаха горячего железа и смолы.
В конце концов она указала ему угол, где ее высадить, и он ее высадил, попрощавшись с этакой «деревянной церемонностью», — опасаясь, быть может, нескромного глаза какого-нибудь из собственных служащих. (Последнее есть собственное мое предположение, рожденное ощущением полной в данном случае неуместности слов «деревянный» и «церемонность», слишком провонявших литературой.) Снова — и властно — заявила о себе механическая городская суета, приговорив их, словно в наказание, к прежним занятиям и чувствам. Выйдя из машины, зевающая, сонная, она сразу же завернула в маленькую греческую церковь и поставила святому свечку, что было для нее абсолютно естественно. Она перекрестилась на православный манер и, наклонившись к иконе, придержала рукой прядь волос, впитывая сквозь медный привкус поцелуя утешение полузабытого детского обычая. Затем устало обернулась и прямо перед собой увидела Нессима. Он был смертельно бледен и смотрел на нее с обжигающе радостным удивлением. Она поняла сразу все. Они обнялись с чувством какой-то мучительной подспудной боли, не целуясь, — просто прижались друг к другу тесно, и его тоже пробрала дрожь усталости. Зубы его стучали. Она затащила его на хоры, он сел и несколько невыносимо тягучих минут пытался что-то сказать, проводя рукой по лбу, как утопленник, с трудом возвращенный к жизни. Говорить ему было не о чем, но сама невозможность произнести хоть слово испугала его. «Так поздно уже, полседьмого», — прокаркал он наконец. Прижав ее руку к щетинистой щеке, он с трудом поднялся и, словно глубокий старик, пошел обратно к выходу, к солнечному свету, опираясь рукой о стену. Мелисса сидела и смотрела ему вслед.
Никогда еще свет утреннего солнца так не радовал Нессима. Город сиял, как драгоценный камень. Резкие крики телефонов полнили большие здания из камня, в которых финансисты проводили большую, настоящую часть своей жизни, и казались ему криками больших механических птиц, снесших каждая по яичку. Каменные стены сияли молодостью фараонов. Деревья в парке набрякли каплями после внезапного утреннего ливня. Они сверкали бриллиантовыми россыпями и были похожи на огромных кошек, занятых утренним туалетом.
Левитируя в лифте на пятый этаж, пытаясь нелепыми телодвижениями придать себе мало-мальски презентабельный вид (он потрогал рукой щетину на подбородке, перевязал галстук), Нессим вопросительно глядел на свое отражение в дешевом зеркале, озадаченный открывшейся ему новой областью чувств. Новые чувства рождали новые надежды. Но за радужными переливами красок подрагивали по тьме шесть сказанных Мелиссой слов, рождая боль, похожую на зубную или на боль в нарывающем пальце. У него возникло смутное ощущение: Жюстин уже мертва — вместо живого, яркого образа он видел теперь гравюру, медальон из тех, что годами носят на груди. Горько расставаться со старой жизнью ради новой — а каждая женщина приносит с собою новую жизнь, как туго набитый чемодан. Жюстин растаяла вдруг, испарилась. Он больше не хотел обладать ею, он хотел от нее избавиться. Из женщины она стала ситуацией.
Он вызвал Селима и, когда секретарь пришел, потрясающе спокойным голосом надиктовал ему несколько скучнейших деловых писем. Селим тщательнейшим образом записывал каждое слово скорописью, похожей на следы вороньих лапок, и руки у него дрожали. Наверное, он еще никогда так не боялся Нессима — хозяин возвышался над полированной поверхностью огромного стола перед шеренгой выстроившихся по росту телефонных аппаратов.
Долгое время после той памятной ночи Нессим не встречался с Мелиссой, но он писал ей длинные письма — и все они отправились в унитаз. По какой-то необъяснимой причине ему представлялось совершенно необходимым оправдать и объяснить Жюстин перед Мелиссой, и каждое письмо начиналось с длинного упражнения в технике мазохизма на тему о прошлом Жюстин и о собственном прошлом. Без подобной преамбулы, казалось ему, было бессмысленно даже пробовать рассуждать о том, как Мелиссе удалось вообще появиться на его горизонте, тем более увлечь его. Конечно, не от Мелиссы он защищал свою жену, ведь Мелисса не сказала о ней ни единого дурного слова (если не считать первой фразы), но от собственных сомнений, ранее ему неведомых и рожденных именно в ту пока единственную ночь. Встретив Жюстин, я заново увидел и оценил Мелиссу. Так и Нессим, глядя в серые Мелиссины глаза, стал свидетелем рождения нового, неожиданного лика Жюстин. Тревога его настолько обострилась, что он уже был готов возненавидеть любимую женщину. Он понял: ненависть есть всего лишь недовоплощенная любовь. И он позавидовал прямодушию покойного Персуордена, который со свойственной ему стервозностью написал на форзаце экземпляра своей последней книги, подаренного Бальтазару:
Персуорден о жизни
N.В. Еда — чтобы есть
Искусство — чтобы делать искусство
Женщины — чтобы…
Все
МЕСТО ОТРЫВА
А когда они встретились позже, при совершенно иных обстоятельствах… Но у меня не хватит смелости продолжать. Я достаточно покопался в свое время в Мелиссе и умом, и сердцем, и мне трудно говорить о том, что нашел в ней Нессим: страница за страницей исправлений и подчисток. Страницы, вырванные мною из дневников и уничтоженные. Ревность на почве секса, пожалуй, самое странное из известных мне животных и может поселиться где угодно, даже в памяти. Я отворачиваюсь, чтобы не видеть застенчивых поцелуев Нессима, поцелуев Мелиссы, искавших в Нессиме лишь уст, ближайших к моим устам…
Из твердой на ощупь пачки я вытянул полоску картона (после долгих постыдных просьб, устав от собственной назойливости, я все же убедил соседа-печатника, берущего время от времени частные заказы, напечатать на них мое имя и адрес), взял ручку и написал:
* * *
Осень осела наконец на землю холодным предзимьем. Высокая волна, набегающая на пустынную набережную Корниш. Перелетные птицы множатся на прибрежных мелководьях Мареотиса. Вода меняет цвет с золотого на серый, цвет зимы.
Охотники съезжаются к дому Нессима до самых сумерек — представительная коллекция шикарных машин. Бесконечная суета: пакуют и снова разбирают плетеные корзины, укладывают ружья в чехлы под аккомпанемент коктейлей и сэндвичей. Распускаются соцветия охотничьих костюмов. Сравнивают патроны, ружья, и завязывается разговор, неотделимый от ощущения охоты, бессвязный, бестолковый и мудрый. Наползает желтоватая безлунная тьма; солнечные лучи медленно карабкаются по стенам домов, как луч прожектора, и упираются в остекленелую лиловость вечернего неба. Свежий ветер, вечер прозрачен, как стакан с водой.
Я собираюсь, Жюстин помогает мне — мы движемся в паутине окунувшейся в хаос квартиры так, словно уже расстались. На ней знакомый вельветовый костюм — куртка с низко прорезанными и глубокими косыми карманами — и мягкая велюровая шляпа, низко надвинутая на глаза, — шляпа школьницы; высокие кожаные сапоги. Мы больше не глядим друг другу в глаза и произносим пустые, ненужные слова. У меня болит голова, буквально разламывается. Она всучила мне собственное свое запасное ружье — великолепную «Порди» двенадцатого калибра, идеальное оружие для новичка вроде меня.
Смех и аплодисменты — тянут жребий. Номера разбросаны по всему озеру, и тем, кому достанутся места на западной стороне, придется делать изрядный крюк через Мекс и пустыню за Мексом. Предводители команд по очереди тянут из шляпы бумажки с именами гостей. Нессим уже успел вытянуть Каподистриа; Да Капо щеголяет в ловко пригнанной кожаной куртке с бархатной отделкой, габардиновых брюках-гольф цвета хаки и клетчатых гетрах. Еще он надел старую твидовую шляпу с фазаньим пером, и весь обвешался туго набитыми патронташами. За Каподистриа следует Ралли, старый греческий генерал с жуткими серыми мешками под глазами и в заштопанных бриджах; Палли, французский торговый атташе в дубленке, и — я.
Жюстин и Помбаль попали в команду лорда Эррола. Что же, так и должно было случиться. Внезапно, увидев холодноватый блеск в бесстрастных глазах Нессима, я чувствую страх, в первый раз. Мы вытягиваем номера. Селим затягивает ремни на неподъемном свиной кожи саквояже для ружей. Руки у него дрожат. Последние распоряжения по дому, бормочут моторы авто, машины трогаются с места, и на звук автомобильных выхлопов из дверей выпархивает табунчик слуг с бокалами шампанского на подносах — прощальный кубок. Задержка дает Жюстин возможность подойти к моей машине и под тем предлогом, что ей хочется снабдить меня пачкой патронов с бездымным порохом, сжать мне руку, один раз, крепко, и удержать на полсекунды на моем лице свой взгляд: живые черные глаза, и в них — странное выражение, едва ли не радость, не облегчение. Я пробую скроить улыбку.
Мы медленно трогаем с места, Нессим за рулем, и успеваем поймать последние лучи заходящего солнца за городом, скользя по шоссе вдоль плоских песчаных дюн Абукира. Все в прекрасном расположении духа, Ралли болтает за троих, Каподистриа забавляет публику салонными историями о своем легендарном безумном отце. («Первое, что он сделал, когда рехнулся, — затеял судебный процесс против собственных сыновей, двоих из нас, выдвинув обвинение в сознательной и злонамеренной незаконнорожденности».) Время от времени он дотрагивается пальцем до компресса под черной повязкой на левом глазу. Палли надел старую охотничью шапку с большими наушниками и выглядит в ней как задумчивый галльский кролик. Иногда в зеркальце заднего вида я ловлю взгляд Нессима, и он улыбается.
Когда мы прибываем на место, уже темнеет. У берега визжит и поскуливает старый гидроплан, он ждет нас. Задние сиденья завалены приманками. Нессим цепляет к двум длинноствольным ружьям треноги, прежде чем сесть с нами вместе в плоскодонную лодку с низкими бортами и тронуться в путь сквозь заросшие камышом протоки к одинокому охотничьему домику где-то там, на воде, где мы проведем ночь. Горизонт обрезан близкими кулисами камышей, и шумная наша посудина несется вдоль по быстро темнеющей протоке, распугивая ревом моторов местную живность; протока становится все уже, камыш — выше, и торчат из илистых кочек пучки осоки, там земля. Раз или два мы выныриваем на широкий водный простор — ненадолго — и ловим взглядом суматоху поднимающихся на крыло птиц: утки судорожно бьют крыльями, вспахивая перепончатыми лапами зеркальную гладь воды. Совсем неподалеку суетятся бакланы, длинноносые, сутулые, похожие на стайку эстетов в антикварной лавке. Повсюду, теперь уже со всех сторон, отходят ко сну неисчислимые птичьи стаи. Когда стихают моторы, тишина взрывается вдруг утиным гомоном.
Легкий, пахнущий зеленью ветер вспыхивает в воздухе и разбегается рябью по воде вокруг маленькой камышовой хижины на сваях. На помосте перед ней сидят арабы (они будут заряжать нам ружья и приносить дичь) и ждут нас. Как-то вдруг стемнело, и голоса в лодке звучат неестественно громко, резко и весело. Рожи у завтрашних наших помощников самые бандитские. Они скачут с кочки на кочку, подоткнув длинные свои галабеах, босые, нечувствительные к холоду. Они черны и огромны, словно выточены из ночи. Они втаскивают нас на помост и прыгают в лодку, чтобы набрать по охапке приманок, а мы бредем в комнаты, где уже горят парафиновые лампы. Из крохотной кухоньки просачиваются запахи ужина, и мы благосклонно им внимаем, освобождаясь от груза ружей и патронташей, скидывая сапоги. Те, кто поазартнее, садятся за триктрак и заводят бесконечные охотничьи байки, самый восхитительный и захватывающий мужской разговор на свете. Ралли натирает свиным салом старые, чиненые-перечиненые сапоги. Ужин удался на славу, а красное вино капнуло каплю неги в общее радужное настроение.
К девяти тем не менее все уже готовы ко сну; Нессим ходит снаружи, в кромешной тьме, и проводит последний инструктаж, затем ставит старый ржавый будильник на три утра. Один лишь Каподистриа не выказывает желания спать. Он сидит отрешенно, потягивает вино и дымит сигарой. Мы перебрасываемся несколькими пустячными фразами; внезапно он резко меняет тему и начинает рассуждать о третьем томе Персуордена (он только что поступил в продажу) емко и дельно. «Что удивительно, — замечает Да Капо, — он маскирует под банальности целую серию кардинальных духовных проблем — и иллюстрирует их, на каждую по персонажу. Я как раз думал над его Парром, сенсуалистом. Очень уж похож на меня. Его апология чувственности фантастически хороша — помните, он говорит, что люди видят в нас обычно лишь презрения достойное гусарство, движущее нами, но упускают возможность копнуть чуть глубже и обнаружить жажду красоты. Незнакомое лицо способно порой перевернуть тебе душу — хочется просто съесть его, черточку за черточкой. Укладываешь в постель тело, довесок к лицу, и тщетно ищешь в нем забвения, отдыха. Что поделаешь, такими уж мы родились». Он тяжко вздыхает и погружается в воспоминания об Александрии, какой она была прежде. Он говорит, и мягкая улыбка смирения трогает его губы: давно ушедшие дни, он сам — подросток, затем молодой мужчина — движется в потоке времени свободно и безмятежно. «Я так и не понял до конца, что за человек был мой отец. Скептик, насмешник, хотя, может быть, он просто прятал таким образом собственную слабость. Фраза заурядного человека не в состоянии обратить на себя ваше внимание, тем паче претендовать на место в вашей памяти. Как-то раз мы говорили о женитьбе, и он сказал: „В браке узаконено отчаяние“, — и еще: „Каждый поцелуй есть преодоленное отвращение“. Я тогда понял: у него весьма занятные представления о жизни, целая философия, но вмешалось сумасшествие, и все, что у меня осталось в память о нем, — несколько фраз и забавных историй. Хотел бы я оставить после себя хотя бы столько».