Музыка играла — ах как дивно! Пела Надежда Воробьева. Она была в костюме охотницы Дианы с серебряным полумесяцем на голове.
Ей вторила Катерина Незнамова.
В зале колыхалось пламя свечей — нарядные барыни с голыми плечами обмахивали себя веерами из белых лохматых перьев.
Барин Федор Федорович был, видно, весьма доволен представлением. Улыбался. То и дело подносил к глазам золотую тростинку со стеклами. Что-то говорил своему гостю, важному барину в атласном камзоле. Тот кивал в ответ и тоже поглядывал на сцену через стеклышки на длинной тростинке. А на его белом камзоле переливались алмазами две звезды, а третья, тоже алмазная, висела на шее. Через плечо же была перекинута широкая голубая лента. Ничего не скажешь — авантажный барин!
Вдруг Дуня сообразила, что барин этот и есть сам граф — Николай Петрович Шереметев. Его она видела в карете, про него тогда спросила у Василия: не царевич ли?
Григорий Потапович, возле которого сейчас стояла Дуня, строго сказал:
— Не больно верти головой. И глазами во все стороны не зыркай! Перезабудешь все антраша… А будешь гирляндой махать, не растягивай. Разорваться может гирлянда-то…
Дуня кивнула, будто поняла, о чем толкует ей Басов, но на самом деле ничего толком и не слыхала и уразуметь не могла.
Гирлянда? Да что ж это такое, гирлянда-то? О чем речь ведет Григорий Потапович?
Была она словно в каком-то забытьи. И не мудрено: слишком много она за один нынешний день увидела, узнала и перечувствовала. Было от чего голове кругом пойти…
Потом занавес опустился и гости ушли из театра. В зале и на сцене потушили огни, — девчонок Матрена Сидоровна погнала обратно во флигелек.
Девочки давно спали, а Дуня не могла уснуть. Лежала с открытыми глазами, смотрела на звезды за окном. Впервые она ясно ощутила, что не хочется ей обратно в Белехово. Здесь, только Здесь должно ей быть. Театральный помост ей лучше дома, слаще материнской ласки, и ничего, ничего ей, кроме этого, не нужно…
А потом усталость взяла свое. Ресницы у нее смежились. И она уснула.
Приснился ей сон. Будто она вовсе не Дуня Чекунова, а королевна. Такая, о которых в сказках сказывают. На голове у нее не то корона, не то венец в самоцветных камушках. И сияют эти камушки, вроде бы роса на траве — и зеленым, и красным, и голубым, и фиолетовым, все переливаются. Да так, что от них и светло и ясно вокруг.
И вот будто идет в самоцветной короне она, королевна Дуня, дремучим-дремучим лесом. Одни ели в лесу — огромные и темные. Упираются ели верхушками в небо. А по небу облака плывут и задевают за эти ели. Облака же не белые, как бывают летним днем, а закатные и светятся.
Идет Дуня по лесу, а сама не знает куда. Что-то ищет, а сама не знает что.
И вдруг дремучий лес кончается и начинается другой, веселый, светлый. И весь этот лес поет. Каждая ветка на дереве поет. Каждый лист на дереве поет, и травы поют. И цветы поют. И уже знает Дуня, что хочет она в этом сказочном поющем лесу отыскать Петрушу Белова, который играет где-то рядом на виолончели.
Только нет его нигде. Нигде нет. А песня-то звучит все ближе, все явственнее.
Приставила Дуня к губам ладони и крикнула:
«Петруша, ау! Где ты, Петруша? Отзовись…»
А из-за куста доносится:
«Здесь я, Дунюшка! Обойди куст и увидишь меня».
Знает Дуня: стоит ей обойти куст, увидит она Петрушу в его ветхом кафтанишке с заплатой на локте.
А куст такой красивый, что словами рассказать невозможно — весь в цветах. Никогда таких пышных цветов Дуня не видывала.
«Вот сорву сейчас тот малиновый, и поможет он мне сыскать Петрушу Белова», — думает Дуня. Но только приблизила пальцы к дивному кусту, как рядом, возле плеча, услыхала голос матери: «Не тронь! Не смей… не касайся… Волчье лыко это. Волчье лыко…»
Отскочила Дуня от куста, руки за спину спрятала, а вместо куста стоит колдунья Марфа — красивая, статная. Стоит, смотрит на Дуню и хохочет. Зубы блестят — вот как хохочет! До упаду. «Не найти тебе ничего! Не увидеть тебе никого! Хоть весь век ищи».
Рядом другой голос, знакомый, жалобный…
Проснулась Дуня. Посмотрела на окно — темным-темно за окошком. И звезд никаких не видно. Ушли куда-то, скрылись. Во сне стонет и мечется больная Фрося. Жаром от нее полыхает.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
КОРОЛЕВА ГОЛКОНДСКАЯ
Глава первая
Федор Федорович покидает Пухово
Не дожидаясь дождливой осени, Федор Федорович после своих именин укатил в Москву. Уезжая, оставил Басову письменное распоряжение: как кому надлежит поступать, пока он, Федор Федорович, будет в отсутствии.
Над этим наставлением Федор Федорович трудился несколько дней подряд. Никого не принимал, приказывал себя не тревожить. После утреннего кофе тотчас удалялся в кабинет.
Умытый камердинером Василием, причесанный кауфером Степочкой, в любимом атласном халате с палевыми отворотами, садился в удобное кресло, брал гусиное перо и начинал свой труд.
Подумает — и напишет фразу. Написав, прочтет. А затем присыплет сухим речным песком, чтобы не размазать чернила по бумаге.
И так фразу за фразой, фразу за фразой…
На столе для сего случая во множестве лежат гусиные перья, остро-преостро отточенные казачком Афонькой. Стоят чернила в чернильнице из французского фарфора. Также имеется в достаточном количестве сухой просеянный песок, чтобы присыпать написанное.
На верхней части листа плотной бумаги Федором Федоровичем было выведено крупными буквами:
Такие же распоряжения оставлял граф Шереметев своему крепостному человеку Василию Вороблевскому, уезжая из Кускова в Москву, или в Петербург, или в дальние свои поместья. Одно из таких графских распоряжений Федор Федорович видел собственными глазами. Оно так и начиналось: «Наставление Василию Вороблевскому». А Василий Вороблевский был человеком образованным — и сочинителем, и переводчиком многих французских опер, идущих у Шереметева в театре. Раз Вороблевскому оставлялись распоряжения, Гришке-то Басову тем более следовало их иметь.
И Федор Федорович в своем наставлении Григорию Басову писал все по порядку, не торопясь и обдумывая каждое слово:
Последнее время на подмостках московских театров вошла в моду опера русского композитора Фомина «Мельник, колдун, обманщик и сват». Эту оперу Урасов решил ставить и у себя. В наставлении Басову он написал — и кому какие арии велит исполнять, и какие кому роли надобно затвердить, и какие с французской мадам танцы подготовить. Якову Корзинкину приказал сделать подготовительные рисунки декораций. Одним словом, когда к лету в Пухово он вернется, чтобы можно было немедля начать репетиции сей новой комической оперы.
В наставлении были слова, которые касались Дуни и Петруши.
Заканчивал повеление Урасов такими словами:
Сентябрь 1 дня 1794 года.
Получив из собственных бариновых рук наставление, Басов с усердием многажды его читал и перечитывал, а кое-что затвердил и на память. После отъезда барина поскреб пальцем рыжий затылок и принялся рьяно все выполнять.
Перво-наперво устрашил людей, ему вверенных. Особое внушение сделал басу Тимошке Демченко. Сказал, что ежели еще раз ему доложат, что Тимошка без его позволения и ведома отлучился, то ждут Тимошку на конюшне кнут да розги.
— А еще вот сие на закуску, — прибавил Григорий Потапович и покрутил перед Тимошкиным носом хлыстом.
— Батюшка, Григорий Потапыч, — забасил Тимошка, — так ведь я ходил пособлять отцу с матерью… Отец ведь у меня слабосильный, а мать хворая… Ведь самое жнитво…
Басов и слушать Тимошку не стал. Еще раз показал ему хлыст: мол, об этом не забывай!
Но, когда он с бариновым постановлением сунулся было к синьору итальянцу, тот и рта не дал ему открыть. С возмущением затопал ногами. Закричал, что пока он еще не раб, не подневольный, а человек свободный и лучше знает, как и с кем ему надобно заниматься. А все эти наставления «тьфу, тьфу, тьфу». Он кричал, мешая русскую речь с итальянскими ругательствами. Басову показал на дверь и велел убираться с глаз долой.
Григорий Потапович, расстроенный, поплелся к выходу. У двери, однако, задержался. С обидой поглядел на Антона Тарасовича:
— На меня-то ты за что осердился? Разве я по своей воле? Гляди, написано ведь… А я кто? Сам знаешь…
Поостыв, Антон Тарасович, однако же, сам отправился к Басову. Они помирились. А прочитав наставление, Антон Тарасович порадовался за Дуню и Петрушу. Хорошо, коли будут учить их дальше. Большие артисты из них получатся. Уж это он чувствует.
И Антон Тарасович размечтался: может, Федор Федорович пошлет Дуню и Петрушу не куда-нибудь, а в любезную его сердцу Италию. Может, и его заодно. А коли не пошлет, он сам с ними поедет. За годы безвыездной жизни в Пухове прикопил деньжонок. Хватит доехать и пожить в Италии. Для Петруши он найдет подходящего учителя. Мальчику нужен виолончелист-виртуоз. Как знать, может быть, божественный Луиджи Боккерини возьмется его учить? Ведь в детстве они были друзьями, бегали по улицам Лукки, где оба родились и выросли. Но как по-разному сложились их судьбы — его, безвестного скрипача, и великого виолончелиста Луиджи Боккерини, имя которого гремит на весь мир!
Когда же Григорий Потапович, исполняя баринову волю, направился к мадам — француженке, та, как кошка, зафыркала, замяукала, зашипела, только что царапаться не стала. Да что ж это такое? Кофей нынче подали жидкий, холодный. Репетишпую натопили кое-как. У нее насморк, хрипы в горле. И вообще она мерзнет, мерзнет, мерзнет… Она не может в таком морозе и холоде!
Григорий Потапович в душе усмехнулся. Еще зима-то ведь на подступах, не начались холода, а она уже жалуется, зябнет… А как грянут морозы, что скажет? Однако, жалеючи ее, старую, пообещал душегрейку на заячьем меху:
— Довольны будете, ваша милость. Ей-ей… У моей бабы есть новая, ненадеванная, принесу.
Француженка проводила Басова до дверей своего покойчика. Приседала, благодарила, прикладывая к покрасневшему от холода острому носику в кружевах платочек.
Григорий Потапович распорядился, чтобы пожарче топили помещение у мадам и для репетишной комнаты на дрова бы не скупились.
Ульяша вся изревелась, узнав о распоряжении барина. Не то, чтобы ей так уж хотелось учиться петь и хорошим манерам. Вся эта морока ей надоела до смерти. Но на скотный двор?! Но ходить за телятами? Копаться в навозе?! У родимого батюшки, у родимой матушки ее сроду того делать не принуждали. Причитала в голос. Глаза и щеки вспухли у нее от слез. Не иначе как это происки какой-нибудь завистницы. А может, проклятый итальяшка на нее наговорил барину. Давно он на нее зуб точит…
Фрося, Дуня и Верка стояли подле ревущей Ульяши. Жалели ее, А слов, чтобы утешить, не было: барская воля!
Василиса хмурила темные брови, смотрела в окно, думала о себе. Отец хоть и любимый баринов псарь, но что там отец, если барин прикажет?
За окном семенил дождь. Листья вздрагивали под быстрыми, мелкими каплями.
За ум пора браться, размышляла Василиса: к Антону Тарасовичу подольститься, старания удвоить. А то могут ведь и ее куда-нибудь спихнуть. Не придется ей тогда рядиться в туалеты, красоваться, похвалу себе выслушивать!
Но с Ульяшей все обошлось. И наилучшим образом. Матрена Сидоровна дело уладила. Смекнула, что может ей быть от этого изрядная выгода. Отправилась к Басову, к театральному управителю. Тот встретил ее неприветливо, еле кивнул. Но Матрена Сидоровна — настырная баба — что задумала, от того не отступится. А Гришкины приветы ей — плюнуть да растереть!
Начала:
— Потапыч, а Потапыч?
— Зачем явилась?
— Девку-то, Ульяну Смагину, чего тебе на скотный гнать?
— По повелению баринову… — Басов ткнул пальцем на железом окованный ларец, где держал из бумаг все самое нужное и важное.
— Можно и кого другого послать? — не отлипала Матрена Сидоровна.
— Говорят тебе, вздорная баба, девку эту нечего зря учить. Глупа, ленива. Проку от нее нет и не будет.
— Так Ульяшкин-то отец… Никанор Смагин.
— Который постоялый двор держит? — удивился Басов.
— А я о чем толкую? Для дочери ничего не пожалеет.
— Гм… — Басов заколебался. Не то, чтобы выгоды хотел, но Никанор Смагин ему кумом доводился.
А Матрена Сидоровна, лукаво просверлив Басова маленькими глазками, свой натиск усилила:
— В бариновой бумаге, дай бог ему доброго здоровья, сказано: можно ее куда и в другое место.
— Так-то оно так, — сдаваясь, промямлил Басов.
По первому снегу за Ульяшей приехал отец. Привез подарки всем, кому следует. Мужик был богатый, жил на оброке, держал постоялый двор не где-нибудь, а на столбовой дороге.
Ульяша уезжала из Пухова счастливой: теперь-то она и поест вволю, и поспит вволю, и нагуляется сколько душе угодно. А то все каша да каша с конопляным маслом. Либо уха из карасей. Уж наестся она подовых пирогов! И с груздями! И с капустой! И с требухой! Наестся досыта, до отвала. Никто ее попрекать не станет толщиной. И слава тебе, создатель, музыке, танцам, манерам обучать не будут. Не услышит она более голоса этой треклятой Матренки…
Прощаясь с подругами, прослезилась, обещала к ним приезжать, пирогов обещала привозить. («Бедные вы, разнесчастные, в голоде ведь живете!..») Божилась, что нипочем их не забудет.
Но лишь только выехали за ворота усадьбы, Ульяна с годовой покрылась бараньим зипуном и заснула. Пробудилась, когда подъезжали к дому. Навстречу выскочила мать. Заголосила, запричитала, обнимая ее и целуя: «Лебедушка ты моя белая… Кровиночка ты моя алая… Не чаяла, не гадала, что увижу тебя, мою доченьку…»
И сразу же забыла Ульяна те несколько месяцев, которые провела в Пухове. Забыла и про девочек, подруг своих, с которыми жила это время, с которыми коротала часы и дни — какие с оплеухами и затрещинами, а какие в пышном убранстве нимф и пастушек. Все позабыла в тот самый миг, как переступила порог родительского дома и увидела стол, щедро уставленный любимой снедью. Только в одном дала себе зарок и это накрепко запомнила: песен больше не пела, чтобы через голос свой прекрасный никому не попадаться на глаза.
…А зима наступила в этот год как-то внезапно, вдруг.