Жоржик перечел стихи и во всей невинности своей души подумал, что его стихотворение похоже на стихи Пушкина. Стихов Пушкина он много уже читал, и его поэзию воспринимал совершенно так же, как очарования сада, леса и поля. Показавшееся ему сходство, таким образом, не только не огорчило его, но обрадовало, как его обрадовало бы, если бы его собственные стихи были похожи или показались ему похожими на щебечущую ласточку или на изумрудную золотистую бронзовку. Но «на домах иней сидит» продолжало его мучить, и он решил, что хорошо бы написать еще стихотворение, быть может, оно будет лучше. Он подумал, что стихи Лермонтова такие же хорошие, как стихи Пушкина. «Ангел» и «Горные вершины» он любил, пожалуй, даже больше, чем какие-либо стихи, которые он знал. Разве еще про «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей» Туманского, он знал, что это Туманского. И еще вот стихи Никитина:
Ясно утро, тихо веет
Теплый ветерок,
Луг как бархат зеленеет,
В зареве восток.
Это, пожалуй, лучше всего. Жоржик улегся на траву, посмотрел минутку на синее небо, закрыл глаза и, лежа на спине около щекочущих лицо травинок, стал вспоминать, как давно, когда он еще не умел читать, в яркое весеннее утро его мама усадила около себя Игоря, Глебушку и всех ближе к себе его, Жоржика, на лавочке в липовой беседке, недалеко от садового чана, где бывают иногда такие любопытные лягушки, и читала им эти стихи. «Луг как бархат зеленеет», — прочла она тогда, и душа его наполнилась нежностью до сладости. «Луг как бархат зеленеет», — повторил он про себя, и ему почудилось, что он лежит на сказочном ковре-самолете из зеленого бархата и вот сейчас полетит.
Он открыл глаза. Высоко-высоко в синем небе, выше черных свистящих стрижей, бежало над ним белое облачко, а другое, поменьше, точно нагоняло, точно спешило поскорей прильнуть к нему и слиться с передовым. «В синем небе Бог, часто говорит Игорь, когда он не рассказывает страшные сказки о Пауке», — подумал Жоржик и вспомнил стихи Лермонтова: «И в небесах я вижу Бога». «Как хорошо было бы написать такие же стихи», — прошептал он. И он написал второе стихотворение.
Когда перед грозой ныряют утки
И крякают так громко на пруду,
Когда у бочагов синеют незабудки.
И по дороге я один иду,
Когда летают серые вороны
И их быстрее носятся стрижи,
Когда звучат из Якиманны звоны
И василек синеет у межи,
Когда я вижу — лошадь спит у стога,
И тихо все, и тихо так гумно.
Тогда в душе моей светло, а не темно,
И в небесах я вижу Бога.
Жоржику не понравилось, что и незабудки у него синеют, и василек тоже синеет, они разные, и не очень он был уверен, что нужно, чтобы лошадь спала у стога. Почему бы не кошка? Нет, все-таки лучше лошадь. Во всяком случае, больше всего Жоржику понравилась последняя строка. Это вышло совсем так, как у Лермонтова.
Жоржик поспешил отнести большой лист со стихами Ирине Сергеевне. Он нашел ее безошибочно в комнате веселой Зины с красивой родинкой. Однако же, когда он сообщил, что он написал два стихотворения и прочел их, его ждало горькое испытание. Не желая поощрять в мальчике авторское самолюбие, мать сказала небрежно-холодным голосом:
— Ты написал стихи. Что же тут особенного?
Жоржик так же мгновенно увял, как тогда, когда милый призрак чернобровой и голубоглазой Маши Колосовой мгновенно отодвинулся от него, через слова ее брата, в недосяжимые дали. Зине стало жаль его.
— Зачем же ты так говоришь, Ирина? — сказала она. — Мне очень нравятся твои стихи, Жоржик.
Жоржик с благодарностью посмотрел на нее, хотя чувствовал, что она просто его утешает. И чтоб выразить свою радостную признательность, он сказал ей:
— Тетя Зина, пойдем рвать малину. Много ее, я видел, очень много поспело.
И они пошли рвать малину, белую маме, а красную всем.
Душа мальчика легко открывалась, но закрывалась еще легче. И стихов он больше не писал ни в это лето, ни в следующее, ни долго спустя.
25
Ятаган, револьвер и ослик. Эти дары были живописны, особенно золотистое начертание из Корана, сверху, вдоль лезвия, дугообразного лезвия ятагана. Но не только это привез с собой раненый офицер в усадьбу Большие Липы. Поручик Некрасов уехал на войну легкомысленным весельчаком. Картишки, интрижки, рюмашка — три уменьшительные слова довольно полно определяли его досуги до войны. Но, получивши огненное крещение и собственными глазами увидев, как велась эта война и что совершалось на фоне неслыханных жертв и проливаемой несчитанной крови, — живой и честный по природе, — он научился серьезности и о многом составил такие убеждения, что говорить о них мог только с испытанными друзьями. Разрозненные страницы жуткой Книги Войны привез с собой молодой офицер, книги, тогда еще не написанной красными буквами. В сущности, мало он рассказывал что-нибудь нового сравнительно с тем, что уже разнесла по городам и деревням молва, у которой сто голосов и более. Но когда рассказывает человек, сам перенесший неслыханные трудности, встречавшийся со Смертью и сохранивший от этих встреч руку на перевязи и продольный шрам от вражеского острия на лице, все рассказываемое становится живым.
Страницы героизма и безумия, смелости безоглядной и расчетов преступно-опрометчивых, бросанье несчетными жертвами по мнимой необходимости. И в то время как приносились эти крайние жертвы, исполинское мошенничество тех, самое название которых стало означением грабежа и кражи. Тождество слов — интендант и вор. Сонмы солдат, совершающих трудные переходы и идущих в огонь к своему крестному мигу — в сапогах с картонными подошвами. Горные тропинки, где об острые камни и добросовестная обувь обобьется, и против каменных острий — картон. Солдатские ноги, покрытые ранами, кровь на ногах, прежде чем от вражеской пули и ядра брызнет кровь из головы или сердца. Война, начатая по верному зову справедливой мысли и чувства благородного, доведенная неслыханными жертвами и невиданным героизмом до победного конца и, однако, не доведенная до конца. Под угрозой того лживого, будто передового народа, вся история которого есть грабительский захват чужих материков, того народа, который с Петра Великого и до наших дней всегда был врагом России, злым недругом всех великих ее исторических задач, — тряпичное поведение той Двуликой Воли, которая в течение полустолетия, во вторую половину XIX века, изломала естественное русло русской жизни, извратила основные черты русского характера.
Другие келейные разговоры, придушенные вести, привезенные родными из Петербурга и Москвы, — принудительно замалчивавшиеся в печати подробности того, что делалось в Третьем отделении и в других частях зловещей правительственной машины, сливались с беседами о войне, и каждая беседа выдвигала острия.
Острия остались, и когда через несколько лет Жоржик был подростком и Игорь уже юношей, острия перешли к ним и переплетались с их юными рассуждениями.
Одна из двоюродных сестер Ирины Сергеевны, дочь того генерала, который переводил «Небожественную комедию», Красинского, была замужем за смелым бранным героем, генералом Радецким. Но был также у Ирины Сергеевны двоюродный брат, имя которого называлось в семье лишь иногда и таинственно. Это было имя смелого и дерзавшего иначе, противопоставившего против неограниченно сильного врага прямую волю решительных, на оружие ответивших неуклонным оружием. Имя его было Валериан Осинский.
Эти два имени, возникая в юных беседах двух братьев, многое предопределили в их чувствах и мыслях.
26
На околице Больших Гумен, в самом начале выгона, стояла малая-премалая избушка, почти вросшая в землю. С двумя крохотными оконцами, бывшими чуть не над самой землей, покосившаяся, но срубленная прочно и из хорошего дерева, она походила не то на какую-то фантастическую кубышку, не то на избушку на курьих ножках.
В нескольких саженях от нее, подальше от деревни, стояла кузница. А еще немного подальше, около дороги, ведущей в деревню Михалково, рос высокий развесистый дуб, один в чистом поле.
В малой избушке жила скрюченная старушка, бывшая крепостная Клеопатры Ильинишны, Варя Косая. Она, правда, была косая, но мужики шутили про нее, что один глаз у нее косой, а другой кривой. Это было несправедливо, и было бы правильнее сказать, что правый глаз ее был косой, а левый раскосый. Видела она, однако, на оба глаза, иногда хорошо, иногда же она подходила вплоть к человеку или предмету, желая рассмотреть его. Она была притом горбатая, хотя у нее не было никакого горба. У нее была сведенная спина. Когда Жоржик, любивший с ней разговаривать при встречах у пруда или на дворе, спросил ее однажды, с невинностью ребенка, всегда ли она была такая, она сказала, что не помнит, и сколько ей лет, не помнит. Маленькая, согнутая, косенькая, раскосенькая, к земле пригнутая, в годах потонувшая, эта старушка была, однако, очень живая и вертлявая. Если б столько живости да в другом женском лике, каждый на деревне сказал бы: «Бой-баба». Варя Косая пасла гусей, и уток досматривала, да скотину выгоняла утром в поле, препоручая ее заботам пастуха и пастушонка, он же подпасок, а вечером провожая от околицы до пруда и в хлев буренушек, комолушек, пестравок и чернавок. Этим, собственно, и ограничивалась ее деятельность. Впрочем, она помогала иногда ключнице Устинье доить коров и сбивать сливочное масло. Но это бывало лишь иногда, не то она сидела долгими часами одна в своей избушке на курьих ножках, никто к ней никогда в ее приземистую кубышку не заходил. Жоржик по любопытству своему раза два приходил к ней, но у нее было очень душно. Несмотря на тяжелый дух, бывший в ее избушке, мальчик с любопытством слушал ее странный говор-причитанье.
— А, барчонок, — говорила старушка, приближая к нему свое уродливое, но и странно привлекательное лицо, с насмешливыми полуслепыми глазами, и точно ощупывая его левым глазом. — Опять к старухе в гости пришел. Вот спасибо, спасибо, родимый. Не побрезговал барчонок. А я тут одна, миленький, сижу, одна, кот со мной только. Васька мошенник, мышелов лукавый. Нынче в подполье мышь изловил. Этак-то лучше. А то весной выдумал за утятами охотиться. Ну, я его посекла маленько, и раз, и два, — не стал трогать утят. И цыплят не беспокоит. Вижу — хорошо, понимает науку. Так нет, миленький мой. Выдумал за птичками охотиться. Дурак, думаю, дурак, ты, мурлыка. Птичка, она летучая. Не то что мы с тобой, дурачок. Мы к земле-то ровно прикованы. Мы тяжелые, а птичка… легкая она, птичка. Божье устроение. Птенчика он какого-то ухватил, из гнезда птенчик свалился. Ну, я его опять посекла, и больно этот раз посекла. Птичку трогать, птенчика птичьего забижать. Ах ты такой-сякой! Поучила котика. Научила, отучила…
Птички, миленький мой, для того Богом созданы, чтобы душеньке нашей не скучно было в теле. Посмотрю я, послушаю, как под кровлей касатка щебечет, и не скучно мне. Знаю, что, как помру, так и полетит душа моя вольной птицей. Хорошая птица, белая, белее, чем гуси-лебеди, душа наша человеческая, как тело отслужит свою верную службу. Красивая птица, душа. Нет, миленький, не такая она, как тело. Не раскосая она, как я.
— Ты всех птиц любишь, Варя? — спросил мальчик.
— Что ты, что ты, родименький. Да как же это всех птиц любить. Птица домашняя — хорошая. И птички певуньи тоже. А ястреба как полюбить? За клюв да за когти разве? Злой он, ястреб. И сова злая, и филин злой. Осенью по ночам я часто их слушаю, как они ухают. И ворона тоже нехорошая, цыплят таскает. И воробьи мошенники на поле зерно клюют. Озорники. Так их ворами и прозвали. Нет, вот курочки да уточки, на них сердце улыбается, и как ему, глядя на них, не радоваться. Ты взгляни-ка, как наседка деточек своих холит и защищает. Лучше любой матери. И ястреба не побоится. Чтобы цыплят бросить, ежели ястреб нападет или ворона, — да никогда. Этого никогда и в помине не бывало. Ну а у людей-то бывает, да и частенько. И селезень, как уточку одну присмотрит, так уж от нее и не отступит. Ни он от нее, ни она от него. Любят друг друга, льнут один к другому. А люди-то, а люди-то. И подумать, так грех один… Эх, миленький. Ты уж, верно, со мной соскучился.
— Нет, Варя. Только душно очень. Я пойду.
— Поди, поди, милый, погуляй в садике. А я прясти буду. Сижу я тут и пряду. Может, на рубаху мою последнюю пригодится.
— Прощай, Варя.
— Прощай, родимый. Господь с тобой. Спасибо, что со старухой поговорил.
Но в сад Жоржик не пошел. В кузнице горел огонь. Кузнец Порфирий, коренастый рыжий детина, весь в веснушках, весело стучал молотом по наковальне. Он готовился перековать Джигита, вороного, что заменил Джина.
«Верно, мама поедет опять кататься», — подумал Жоржик и стал смотреть, как прыгает молот по наковальне и как весело прыгают алые в горне искры и пламени.
27
А рано утром, когда спят еще люди даже в деревне, Ирине Сергеевне снилось, что на высоком дубе, растущем близко от кузницы, где железо под молотом бывает и гибким и красным, слетелись два ворона, два старых, два черные.
Один ворон был с Юга, а другой с Севера, и одному было сто лет, а другому двести, а может быть, каждому из них было больше, чем тысяча лет. Покачались они на дубе, покаркали. Посмотрели на мир кругом. Он спал, они не спали. И важно каркнули вороны, поняв, что не спят они, когда все спят.
Поняли, выпрямился клюв у каждого, и стали друг с другом говорить. Голосом ворона, ворон к ворону стал говорить о тайне и зрении ворона.
— Что же ты видел, с тех пор как в последний раз мы говорили, черный брат с Юга? — крепко сидя на ветке дуба, сказал один.
— Да что и видеть, черный брат с Севера? — каркнул другой, сидя на ветке дуба крепко. — Видел все то же. Бились люди и люди, много их билось, и биться всегда им нужно. Разве так вот, как мы, говорить они могут? Будут они биться всегда, как будто для себя, а больше для нас. Когда на земле будет два только человека, биться они будут. Тысячи сражались. На одной стороне говорили слова на одном языке, а на другой стороне и другим языком говорили слова те же. Брали неприступную твердыню, такую, что и взять ее нельзя. Взять нельзя, а взяли. Веселили именинника. Веселился именинник, и я с ним. Попил я, черный брат с Севера, теплой густой браги, красной крови человеческой. Ну, а ты что видел?
— Видел я, черный брат с Юга, то же, что ты. Люди и люди бьются и здесь. Только меньше мне досталось красной браги, чем тебе. Здесь ее больше пьет земля. Земля обиженная. Здесь ее больше изводят зря, в тюрьмах бледнеет она, высыхает. Тоже вот бывает, веревкой сдавят кому-нибудь шею, слишком, говорят, кровь у него горяча, останавливают. А как остановится, тело и в землю, кровь зря пропадает. Мало я попил красной браги.
— Ты мало, я много. У меня голова закружилась. Сюда прилетел, а мне чудится, черный брат с Севера, что кровь и сюда за мной гонится. Говорит, чтобы пил ее, а не зря бы она пропадала. А мне уж и пить эту брагу невмочь. Так что же, брат, полетай-ка туда, на Юг, оживись, а я здесь побуду.
— Полечу. Прощай, брат с Юга. Снова слетимся на красном празднике.
— Красное, красное любо нам, черным. Слетимся на красном пиру. Прощай.
Глянули ворон на ворона знающим глазом зоркого ворона, снялись с дуба, друг от друга ни на миг не отставая. И полетели. Черный брат с Севера на Юг, черный брат с Юга на Север.