12
Телеграмму принесли рано утром. Надежда Егоровна ждала, когда Володя проснется, чтобы сообщить ему радостную новость. Она прислушалась: как будто ходит… Она тихонько окликнула. Володя открыл дверь.
— Ты что уже вскочил? Всю ночь работаешь, хоть бы утром поспал.
— Я обещал сегодня сдать рисунки. Вот полюбуйся: дыня «рекорд», а это «комсомолка»…
— От Сони телеграмма — послезавтра приезжает.
— Ты довольна?
— А как ты думаешь? Володя, по-моему, насчет Суханова это не случайно… Три раза о нем писала. Может быть, у нее перемены в жизни? Нужно ее комнату прибрать. Занавесок нет, вот беда!..
Надежда Егоровна занялась домашними делами. А Володя вложил листочки в конверт — всю ночь он писал письмо Соколовскому. Он сам его отнес и опустил в ящик на двери.
Вот что было в том письме:
«Дорогой Евгений Владимирович,
я знаю, что у Вас теперь нет ни времени, ни охоты заниматься мной. Все же я Вас очень прошу дочитать до конца. После всего, что я наделал, я не осмеливаюсь прийти к Вам, а мне необходимо кому-нибудь рассказать о некоторых вещах. И, кроме Вас, у меня никого нет.
Вам, наверно, рассказали о моем выступлении в клубе, оно должно было многих возмутить. Право же, не было никакой разницы между мной и Хитровым. Можно даже сказать, что Хитров менее виноват: наверно, он не взглянул на работы Сабурова, а если и поглядел, то ничего не понял. Что касается меня, то я хорошо знаю его вещи и в душе всегда ими восхищался.
После обсуждения я пошел к Сабурову, хотел ему сказать то, что пишу сейчас Вам, но ничего не сказал, — может быть, растерялся, а может быть, помешало мальчишеское самолюбие. Я даже не помню, как я у него себя вел, очнулся только потом, а вернуться не мог. Но об этом не стоит рассказывать.
Я много думал о том, что со мной случилось, и теперь, кажется, понял. Прежде всего виноват мой характер. В школе я дружил с Сабуровым, мы оба рисовали, мечтали стать художниками. Я любил читать, увлекался поэзией. Товарищи над нами посмеивались: их интересовали техника, спорт, путешествия. Сабуров со всеми дружил, а я презирал моих сверстников, думал: для них футбольный матч — всё. Я и потом не знал, чем живут другие, многое прозевал, и для меня было открытием, что Андрееву могли понравиться работы Сабурова.
Многие из тех, кто был в клубе, знали моего отца, они, наверно, подумали: «Как мог у него вырасти такой сын?» Говорят, что яблоко падает недалеко от яблони, не всегда это так Я встречал замечательных людей, которые выросли наперекор тому, что видели у себя дома. А если уж говорить о яблонях, то, помнится, в школе нам объясняли, что из семечка самого чудесного яблока вырастает дичок, нужна прививка. Отца я не слушал. Он хотел, чтобы я стал учителем, или врачом, или инженером, а меня с детства тянуло к искусству.
Вы часто со мной говорили о живописи, я удивлялся: ведь у вас другая специальность, вас интересует множество вещей, о которых я не имею никакого представления. Меня всегда привлекала только живопись. На беду, у меня оказались некоторые способности. Я занялся подделкой искусства — увидел, что на это есть спрос. Мне приходилось встречать художников, которые работали не лучше меня, но, на их счастье, у них не было ни глаза, ни чутья, они были убеждены, что их работы если и не совершенны, то, во всяком случае, представляют художественную и общественную ценность. Когда люди такого склада возмущались Сабуровым или другими настоящими художниками, они, пожалуй, не кривили душой. У меня этого оправдания нет: я знал, что халтурю, а для самоуспокоения говорил себе — иначе нельзя.
Я не ищу смягчающих обстоятельств, но для того, чтобы картина была полной, я должен сказать, что никто меня на дурном пути не остановил. Когда я говорю «никто», я, понятно, не думаю о Вас, но Вы, как и отец, были для меня человеком другого круга. Я говорил себе, что вы понимаете живопись, но не понимаете, да и не можете понять, в каких условиях работают люди моей профессии. Четыре года назад, в Москве, я вдруг разоткровенничался и публично рассказал все, что думал о работах некоторых довольно известных художников. Должен сразу оговорить, что сделал это не потому, что осознал свою вину, а из чувства мелкой обиды. После этого меня проработали, и я решил впредь вести себя осторожнее. Пожалуйста, не примите это за попытку свалить вину на других. Я знаю, что вина прежде всего на мне. Что касается остального, то я вспоминаю Ваши слова: Вы мне говорили, что многое изменилось, я надеюсь, что это относится также к замкнутой среде людей, занимающихся искусством. Ведь при всем моем невежестве я помню, что бактерии и грибки нуждаются в питательном бульоне.
Я не собирался идти на обсуждение и за пять минут до того, как выступил, не думал, что возьму слово, а если бы мне показали заранее стенограмму моего выступления, я, наверно, ответил бы, что никогда в жизни не смогу такого выговорить. Все это так, но преступление следует квалифицировать как преднамеренное. Ведь не случайно я стал обвинять Сабурова — я защищал мое право на халтуру. Есть здесь своя логика: начинается с «чего изволите?» и с иронических улыбок, а кончается чудовищной пакостью.
Налицо и наказание. Одна женщина мне сказала всю правду. Верьте мне — я наказан больше, чем если бы меня публично судили.
Я долго думал, что же мне теперь делать. Самое простое было бы уехать куда-нибудь подальше — в Заполярье или на Сахалин, где никто меня не знает, где я мог бы устроиться чертежником и начать другое существование. Но, к сожалению, уехать я не могу из-за семейных обстоятельств. А здесь мне трудно переменить профессию: меня знают, на мне бирка «ведущий художник». Если бы я пошел на ваш завод и сказал, что хочу наняться чернорабочим, это поняли бы как глупую шутку или решили бы, что я сошел с ума. Таким образом, я оказался перед трудной задачей: изменить не обстановку, а самого себя. Для матери, для знакомых моя жизнь не изменилась, хотя я твердо решил живописью больше не заниматься. Делаю теперь рисунки для книги о бахчевых культурах, срисовываю арбузы и дыни. Но так как и прежде между двумя картинами я рисовал коров или кур, никто не догадывается о моем решении.
Не знаю, выйдет ли у меня новая глава, о которой Вы говорили, или все кончится крахом, но я искренне стараюсь жить так, как живут люди, которым, как и мне, не отпущено таланта, но которые нужны и дороги другим. Если я смогу это сделать, то приду к Вам, а пока должен ограничиться сумбурным и чересчур длинным письмом.
Разрешите мне, дорогой Евгений Владимирович, поблагодарить Вас за все и пожелать Вам здоровья!
С глубоким уважением
В. Пухов»
Прочитав письмо, Соколовский насупился, долго барабанил пальцем по столу, а потом угрюмо сказал Фомке:
— Ведь хороший человек. Пойми… А понять нельзя, в этом вся штука…
Вечером позвонил Демин, сказал, что познакомился с проектом; если у Евгения Владимировича найдется завтра свободный час, то он просит его зайти в горком, если нет, то послезавтра он собирается приехать на завод.
Соколовский взволновался. Значит, не все кончено… Демин производит хорошее впечатление, нет у него готовых ответов, внимательно слушает, хочет разобраться… Савченко сегодня сказал, что партсобрание ни в коем случае не утвердит выговора, даже Обухов сомневается… Кривить душой я не стал, прямо ответил: если не подтвердят, это будет для меня большим облегчением. Конечно, я дал им повод. Все же, по-моему, несправедливо. Сафонов меня не любит, это его право, но зачем сводить личные счеты? Обидно, что такие люди, как Брайнин, поддались. Голованова трудно винить: он здесь новый человек. Хорошо, что на заводе мало кто поверил… Все эти дни приходят ко мне, возмущаются. Даже работать трудно. Егоров говорил, что не согласен с решением. Да и другие… Конечно, если партсобрание откажется подтвердить, мне будет легче и работать и просто встречаться с людьми. Сафонов меня изображает как старого барсука в норе, а я дня не могу прожить без людей. Да, хорошо будет, если не утвердят выговора… Но я Савченко сказал правду: больше всего меня мучает, что отвергли проект. Если бы сказали: нужно еще прикинуть, запросить заказчиков, собрать дополнительные данные… А то начисто похоронили. Одобрили проект Сафонова. Но ведь это прежний токарный станок с крохотными изменениями… Счастье, что Демин заинтересовался, он может столкнуть дело с места…
Соколовский решил позвонить Вере, поделиться с нею радостью. Долго раздавались жалобные гудки, потом работница доктора Горохова ответила, что Веру Григорьевну вызвали к больному.
Евгений Владимирович стал складывать в папку чертежи, листы бумаги, испещренные его крупным, неразборчивым почерком, похожим на клинопись, вырезки из журналов. Покажу Демину, может быть, кое-что его заинтересует. Все-таки это необычайная удача — я не рассчитывал, что кто-нибудь теперь займется моим проектом…
Вдруг он увидел на столе письмо Володи и сразу переменился в лице. Бережно и грустно сложил он маленькие листочки в нижний ящик стола, где лежали старые фотографии дочери.
Вот и Вера не понимает, почему я с ним вожусь. Да я сам этого не могу объяснить. Привязался… И потом нечего на него пальцем тыкать, никакое он не чудовище. Пишет, что у него нет таланта. Может быть… А вот что сердце у него есть, это я знаю…
13
Трифонов сидел на партсобрании молча и уныло думал: я ведь говорил Демину, что нельзя этого допустить, а он не учел. Порядка нет!..
Обухов коротко объяснил, почему партбюро решило вынести Соколовскому выговор: главный конструктор ушел с производственного совещания, на деловые вопросы отвечал обидными шутками, забыл о чувстве товарищества, вел себя не так, как подобает коммунисту, вина его усугубляется тем, что его знают и ценят, как опытного работника.
Говорил Обухов тихо, скороговоркой; казалось, он сам не верит своим словам. Так оно и было, за несколько минут до начала собрания он печально шепнул Брайнину: «Придется защищать решение, назвался груздем — полезай в кузов…»
Слово предоставили Соколовскому. Он коротко и сухо сказал, что не должен был уходить с совещания, потом сердито добавил:
— А насчет того, что по-товарищески, а что нет, лучше я не буду говорить…
Щеки Трифонова заходили: вот что значит распустить людей! На копейку покаялся, а на сто рублей надерзил. Где же самокритика?.. Я давно говорил: если вовремя не одернуть, такие, как Соколовский, на голову сядут…
Все же он рассчитывал, что Соколовскому дадут отпор. Однако надежды его не оправдались. Выступил Андреев, и сразу стало ясно, что ни рабочие, ни инженеры не согласны с решением партбюро. Соколовского на заводе любили, несмотря на его колкости, а может быть, именно за них: ведь обычно он выходил из себя, видя плохую работу, подвох, попытку оговорить товарища, бездушие, несправедливость. Уважали его не только за большие знания, за трудолюбие, но и за горячее, отзывчивое сердце.
Огромное впечатление произвели слова Коротеева, который сказал, что выговор следовало бы вынести ему: на партбюро он голосовал не так, как ему подсказывала совесть.
Трифонов возмущенно отвернулся. Никогда я ничего подобного не слышал! Сечет себя при всех… Где же авторитет?.. Самое страшное, что Демину такие номера нравятся… Не знаю, как можно работать в подобных условиях?..
Сафонов выступил за выговор, сказал, что, разумеется, его поддержат другие члены партбюро. Он поглядел при этом на Хитрова, но Хитров отвернулся и что-то шепнул соседу.
Выступили Щаденко, Топоров, Шварц. Слушая их, можно было забыть, что обсуждается вопрос, вынести ли выговор Соколовскому, — напоминало это скорее чествование старого, всеми почитаемого товарища. Савченко улыбался, но слова не попросил.
Что же Хитров молчит, сердито подумал Трифонов. Хитров, однако, твердо решил не выступать: позавчера Зоя ему рассказала, что Соколовский просидел два часа у Демина. Конечно, неизвестно, о чем они говорили, но Демин способен взять сторону Соколовского. Трифонов говорит, что плохо выглядит, потому что почки у него больные. А уж не потому ли, что Демин у него сидит в печенке? Нужно все учесть… И после долгих размышлений Хитров пришел к выводу, что самое правильное — воздержаться.
Евгений Владимирович сидел задумавшись, как будто все происходившее его не касалось. Он вспоминал разговор с Деминым. Оказывается, он знает, в чем дело, был даже на заводе, где установлены электроискровые станки. Вообще отнесся к проекту серьезно. Но и он говорил о трудностях: необходимо еще посоветоваться, запросить мнение заказчиков. Все это справедливо. Страшно только, что могут замариновать…
На минуту Соколовский оживился: это было во время выступления Андреева, который долго говорил о принципах партийной демократии, а потом как-то очень просто, по-домашнему сказал: «С чего началось-то?.. Соколовский говорил о новых станках, а взяли и перевернули — начали обсуждать, какой у человека характер. Это, товарищи, не дело…» Евгений Владимирович грустно усмехнулся.
За выговор проголосовали только Обухов и Сафонов. Четверо воздержались. Все остальные подняли руки против.
В коридоре Евгения Владимировича окружили товарищи, жали руку, говорили простые, обычные слова, но так задушевно, что он, растерянный, бормотал: «Ну с чего вы…» Подошел и Брайнин, моргал близорукими, добрыми глазами:
— Должен сознаться, Евгений Владимирович, что мы на партбюро, так сказать, поторопились. Я очень рад, что теперь все ликвидировано.
Он крепко пожал руку Соколовскому.
— Спасибо… Наум Борисович, по-моему, вы все же не учли, что при электроэрозионной обработке, если применять мягкий режим, точность чрезвычайно высокая…
Трифонов старался себя сдержать, сказал Обухову:
— Во всяком случае, хорошо, что с этим покончили, — есть вещи поважнее. Я все думаю о сборочном…
На самом деле он думал о другом — о жизни. Впервые он вдруг почувствовал смертельную усталость. Хорошо бы уснуть и не проснуться! С такими мыслями он пришел домой, прикрикнул на Петю, а жене сказал, что должен еще поработать.
Он долго сидел над бумагами, не различая букв. Потом вздрогнул. Кажется, и я поддаюсь… Нужно подтянуть себя! Если я раскисну, что же получится? Я всегда говорил, что развалить ничего не стоит… И он стал внимательно читать записку директора стекольного завода.
Савченко шел домой и все время улыбался.
Вышло очень хорошо, я даже не смел об этом мечтать… Потом он вдруг помрачнел: как я мог подумать, что Коротеев трус? С моей стороны это отвратительно! Он был в отпуске, не знал, что произошло, осветили ему неправильно. Когда я с ним заговорил, он не счел нужным мне давать объяснения. Действительно, почему он станет мне исповедоваться? Достаточно он слышал от меня глупостей. Мне самому смешно, когда я вспоминаю, как спрашивал его, следует ли добиваться личного счастья. Ясно, что в его глазах я желторотый птенец.
Кроме того, он должен меня считать бестактным: приставал к нему с дурацкими вопросами, почему Елена Борисовна не уходит от Журавлева. Конечно, я не мог знать… Но выглядело это бесцеремонно и глупо.
Думая о своем недавнем прошлом, Савченко удивлялся. В двадцать пять лет я вел себя как школьник. Ему казалось, что прошло очень много времени с того дня, когда на вокзале, провожая Соню, он все еще мечтал услышать от нее признание. А с того дня прошло немногим больше года.
Соня приезжала на похороны отца и сразу уехала. Вначале она писала Савченко; письма были сдержанными, она рассказывала о работе, о Пензе, о том, что была в театре; на страстные объяснения Савченко не отвечала. Он понял, что настаивать смешно, стал писать реже и спокойнее. Последнее письмо от нее он получил с поздравлением к Новому году; после этого он два раза написал, но Соня молчала.
Он часто вспоминал их встречи, ссоры, сопротивление Сони, которое он прежде объяснял ее рассудительностью. Теперь он говорил себе: никогда она меня не любила, в этом все дело. Иногда она поддавалась силе моего чувства. Может быть, в лесу, когда она сама начала целовать, ей показалось, что она способна полюбить, но это было от сердечной неопытности. Наверно, и Соня изменилась за год. Надежда Егоровна прочла мне кусочек ее письма — она пишет про какого-то Суханова. Может быть, это тот, кого она полюбила? Что же, нужно уметь смотреть правде в глаза. Для нее это было детским увлечением — и только. А я ее люблю еще сильнее прежнего. Говорят, что первая любовь быстро проходит, у меня не так. Я все время себя ловлю на том, что разговариваю с Соней, думаю: сейчас она бы рассердилась, а сейчас, может быть, улыбнулась…