Гений места - Вайль Петр 38 стр.


Необъяснимое, непроговоренное, незавершенное, случайное. Дорожная встреча и внезапный случай — этому всегда поклонялся Бунюэль. Чуждый пафосу, он едва ли не единственный раз в мемуарах позволяет себе напыщенность: «Его Величество Случай». А на последних страницах вскользь — жуткая меланхолическая фраза: «Даже случайность не представляется возможной». Вот она — формула старости.

Бунюэлевская стихия — путь и сон: зыбкость образов, прихотливость сюжета, расплывчатость вопросов, многослойность ответов. Коротко говоря — евангельская поэтика.

Бунюэль тяготеет к притче, но, к счастью, как его любимые герои, не достигает и в принципе не может достичь прописанной притчей истины — именно тогда он хорош. Чистая притча о свободе воли «Ангел-истребитель» — скучна. Фантазия на ту же тему «Призрак свободы» — высокое достижение. «Симеон-столпник» — трактат о предназначении человека. «Виридиана», сюжетно и живо трактующая ту же идею, — один из лучших фильмов в истории кино. Бунюэль замечателен внезапными отходами от заданности, импровизацией, поистине сюрреалистическим доверием к случаю — когда он точно не знает, чем кончится путь, но точно знает, что по пути будет чудо.

Сама Дорога Сантьяго — одно из дивных чудес, пример мистерии, прошедшей и проходящей под единодушную овацию.

В испаноязычном мире культ св. Иакова — первого мученика среди апостолов, брата евангелиста Иоанна — оказался сопоставим с общекатолическим культом Богоматери. Имя небесного покровителя Испании стало боевым кличем. В Новом Свете, который, пока не накопил своей истории, пользовался старосветской, по галисийскому Сантьяго названы сто тридцать городов. Многие размерами превзошли эпоним: втрое — Сантьяго-де-лос-Кабальерос в Доминиканской республике, вчетверо — Сантьяго-де-Куба, в тридцать пять раз — столица Чили.

Сомнения в подлинности сантьяговских мощей возникали лишь изредка, не меняя при этом интенсивности дорожного движения. Стоит отметить самую устойчивую из скептических версий: в гробнице останки не ученика Христа, а местного ересиарха Присциллиана, сожженного заживо в конце IV века. Этот персонаж бегло появляется в фильме «Млечный Путь», служа хорошим комментарием к бунюэлевскому компендиуму ересей. Сам Луис Бунюэль и был крупнейшим светским ересиархом XX века.

Несколько раз в течение жизни — в интервью, в мемуарах — он объявлял себя атеистом. Это и есть, пожалуй, главный парадокс парадоксалиста Бунюэля. Анатоль Франс, кажется, сказал, что никто так много и охотно не говорит о Боге, как атеист. Нет бунюэлевского фильма без образа священника, без религиозной процессии, без богословского спора. Даже в мексиканский период коммерческих поделок (1947-1960) эта одержимость так или иначе проявлялась. В халтурной несмешной комедии «Иллюзия разъезжает в трамвае» герои напиваются под сценическое действо о низвержении Люцифера и изгнании из рая. У лучшего же, классического Бунюэля религиозные проблемы — сюжетная и идейная основа фильмов «Назарин», «Виридиана», «Симеон-столпник», «Дневная красавица», «Млечный Путь», «Тристана», «Призрак свободы». Однажды он сказал: «Я атеист милостью Божией». И добавил: «Эта формула противоречива лишь на первый взгляд». Добавим: эта формула многое ставит на места.

Детство Бунюэля прошло на извивах Дороги Сантьяго. Он родился под Сарагосой и учился в иезуитском колледже этого крупного перевалочного пункта для пилигримов из Южной Европы, идущих через Барселону, мимо горы Тибидабо, с которой дьявол соблазнял Христа владычеством над миром. (Русский насморочный вариант Тибидабо: «Тебе надо?».) Мир не мир, но в ясный день с Тибидабо видна одна из его самых красочных частей — Майорка, до которой полчаса лету, не говоря о лежащей у подножия Барселоне. Лето бунюэлевская семья часто проводила в Сан-Себастьяне и Сантандере — на северном русле Camino de Santiago.

Это не биографические натяжки, это нормальный пространственный обиход испанца, в силу исторических особенностей замешкавшегося по пути в стандартную современность. «В деревне, где я родился 22 февраля 1900 года, Средневековье, можно сказать, затянулось до Первой мировой войны», — написал Бунюэль. И в другом месте мемуаров уже более определенно, оценочно: «Мне посчастливилось провести свое детство в Средневековье, в мучительную и изысканную эпоху… Мучительную своей материальной стороной, изысканную — духовной».

Оттого в этой стране — как и в той, что по другую сторону Европы, — высший оттенок приобретает прикладная наука география.

Дорога Сантьяго, точнее, дороги Сантьяго пронизали Испанию. Натянули эту бычью шкуру (сравнение Страбона) на раму, придали системность поиску самосознания. Camino de Santiago — вектор духовной жизни. Нет, все-таки — религиозной. Вектор веры. Интеллигентские искания нового времени — так же, как в России, — часто шли либо вне религии, либо параллельно ей. Борьба почвенников (Унамуно) и западников (Ортега-и-Гассет) велась преимущественно в культурно-исторической плоскости. И подобно тому как у нас из знаменитой триады решительно выбрали народность, там бурные споры шли вокруг «испанскости».

Идея не ведает границ и оттого не видит различий, внятных даже страннику в этой лоскутной стране. Эстремадура меньше напоминает Арагон, чем Поволжье — Кубань. Галисиец больше отличается от андалусца, чем помор от москвича. Однако их Бердяев имел бы право написать «Испанскую идею».

При всей народности и «испанскости» («Кто не следует традиции, тот рискует остаться эпигоном») у Бунюэля — никакого трепета перед народом. Жестокая, как картины Сурбарана и Гойи, «Виридиана» не знает снисхождения к нищим и убогим, начисто лишенным — вопреки благостному канону — чувства благодарности и благородства. Пригретые Виридианой деклассанты грабят и пытаются изнасиловать благодетельницу. Бунюэлевскнй кощунственный гротеск достигает вершины в сцене оргии, когда уроды и калеки бесчинствуют, как Бобик в гостях у Барбоса, за господским столом, застывая на миг композицией леонардовской «Тайной вечери» под звуки генделевского «Мессии».

В отечественной культуре такого не припомнить. Прямой безжалостный взгляд, брошенный на «простого человека» Чеховым и Буниным, впоследствии снова затуманился интеллигентским комплексом вины неизвестно за что. Впрочем, у себя Бунюэль — тоже редкость. (Мачадо: «В Испании почти все великое создано народом или для народа» — в этом заклинании примечательно словечко «почти».) Сравнениями нельзя не увлечься. Наша общность трудно артикулируется, но легко ощущается. Хотя опереться особенно не на что. Испания у нас ярче всего явлена в музыке — и то немного: у Глинки, у Римского-Корсакова. В сфере слов, кроме боткинских «Писем об Испании», вспоминаются письма того же Глинки, которые сводятся к отчетам о том, как «миловидную андалуску» он сменил на «рослую и красивую толеданку». С обратной стороны — тоже небогато: в лучшей вещи Кальдерона «Жизнь есть сон» фигурирует «герцог Московии Астольфо».

Хочется отметить самое первое культурное влияние: в конце XV века архиепископ Геннадий в Новгороде и Иосиф Волоцкий в Москве, узнав об инквизиции, аналогично поступили со своими еретиками из жидовствующих: «повеле их жечи на духовом поле». Но в России, несмотря на обилие ересей и леса, аутодафе почему-то не прижилось.

Сходство исторических судеб налицо: обе страны пережили долгое чужеземное иго — мавров и монголов, обе знали времена баснословного могущества, обе развивались экстенсивно — за счет Америки или Азии, в обеих особую силу имела церковь, обе окаймляли Европу и были ее глухой провинцией. («Между Россией и Испанией существует тайное притяжение, которое проходит над Европой или под нею» — Бунюэль.) Первым, кажется, эту общность артикулировал Федор Глинка в начале XIX века — на волне всероссийской любви к Испании, упорно сражавшейся против Наполеона. О тамошней партизанской войне знали даже в народе, и в ходу было слово «кирилловцы»: так преобразовались «гвериласы» (партизаны).

В воспоминаниях Панаева есть прелестный эпизод. Загоскин написал бледный роман «Тоска по родине» с испанским сюжетом. Когда во время чтения С. Аксаков едко спросил, как же он описывает страну, в которой никогда не был, Загоскин серьезно ответил: «А на что у меня, мой милый, табакерки-то с испанскими видами?» На испанскую тему хорошо было шутить, варьируя звонкие имена: «Девять лет дон Педро Гомец, / по прозванью Лев Кастильи, / осаждает замок Памбу, / молоком одним питаясь». Или произнести по-андалусски из своих осенних зябких мест, как выдохнуть: «А далеко, на севере, — в Париже…»

Как водится в истории русской культуры, Испания в первую очередь была метафорой России. Такова у нас судьба любой заграницы. Когда появляются «Жалобы турка», о турках не появляется и мысли. Жанр путешествия развивался как роман испытания, как аллегория, и русские путевые заметки — от Карамзина до Аксенова — эмоцию явно предпочитают информации. Русский путешественник видит то, что он хочет видеть, а перед его умственным взором всегда одна страна — родина. Ему чужд космополитический рационализм Монтеня: «Я не нахожу мой родной воздух самым живительным на всем свете».

Полтора века назад было популярно стихотворение поэта И. Колошина:

За Пиренейскими горами

Лежит такая же страна;

Богата дивными дарами,

Но без порядка и она.

Здесь также куча грязных станций

И недостаток лошадей,

Такое ж множество инстанций

И подкупаемых судей…

Гитара — та же балалайка,

Цыганка — равно как у нас;

Чиновников такая ж шайка;

Ответ «ahora» — наш «сейчас».

Порядком изучив испанцев,

Я к заключенью прихожу,

Что кроме свежих померанцев

Все то же дома нахожу.

Любопытно, что и в такой замкнутости на себе испанцы похожи на нас. Европейски образованный Ортега на голубом глазу пишет: «Пристрастие к простонародному превращается в основной рычаг всей испанской жизни… Насколько мне известно,

Землю и небо пытаю с тоскою, вечно ищу и не знаю покоя.

Как я тебя потеряла — не знаю.

Вечно ищу, но ни шагом не ближе, даже когда ты мне снишься повсюду:

тополь задену, камень увижу…

Словно все, кто соприкасается с Дорогой, переходят в лунатическое состояние — пути и сна.

Полная внятность — грех, как имя Господне всуе. «Ужасно, если все понимаешь. Какое счастье, когда способен встретить неожиданность», — сказал Бунюэль, раз за разом подтверждая такую свою способность. Он оказался самым последовательным из сюрреалистов, до глубокой старости (главные фильмы сняты после шестидесяти, последний — «Этот смутный объект желания» — в семьдесят семь лет) воплощая заповедь Андре Бретона из «Манифеста сюрреализма»: «Чудесное всегда прекрасно, прекрасно все чудесное, прекрасно только то, что чудесно».

Но и в этой среде он был еретиком, — никогда не соблазняясь анархической практикой сюрреализма, логично — по-раскольниковски — ведущей идею свободы к терроризму и вообще к насилию. В конце жизни Бунюэль критически замечает: «Сюрреалисты мало заботились о том, чтобы войти в историю литературы и живописи. Они в первую очередь стремились, и это было важнейшим и неосуществимым их желанием, переделать мир и изменить жизнь».

Однако сюрреализм стал институтом — и как раз только в сфере искусства: книги Арагона, Элюара, Бретона стоят на полках «классика», картины Дали, Эрнста, Магритта стоят бешеных денег. А ведь было время, когда Бунюэля подвергли суду чести за публикацию в «буржуазном» издательстве, причем Бретон спрашивал: «Вы с полицией или с нами?» Правда, в 1930 году группа сюрреалистов разгромила кабаре, хозяин которого осмелился назвать заведение по поэме их кумира Лотреамона «Песни Мальдорора». Великие разрушители — истовые охранители, когда дело касается не святынь вообще, а их святынь. Жить в соответствии с собственными заветами непросто. (Так апологеты постмодернизма со скучной серьезностью бубнят о радостях игры.) Бунюэль признавался в молодой тяге к разрушению («Мысль поджечь музей представлялась мне более привлекательной, чем открытие культурного центра или больницы» — понятно: ломать не строить) и в молодые годы был, видимо, неприятным типом: пугал католиков-родителей переходом в иудаизм, скандалил на публике, оскорбляя гимны и флаги, запретил родне жены прийти на свадьбу из отвращения к понятию «семья». Все переменилось с профессиональной зрелостью. Уже в гражданскую войну он называет «безумным» — хотя по-сюрреалистически и «великолепным» — расстрел памятника Святого сердца Иисусова. Иконоклазм — акт сугубо религиозный.

Так с истовым иконоборчеством сублимировался в своих картинах Бунюэль, «атеист милостью Божией». Его неверие исполнено пафоса веры. Его ересь органична и народна — как реплики его персонажей: «Пусть грешит — это хорошо: будет в чем каяться», «Кто убивает животных — камень на шею и в море: так сказано в Евангелии». Простая баба громко и отчетливо говорит епископу: «Я ненавижу Иисуса Христа с детства! Сейчас отнесу две корзины моркови и все вам расскажу». Не расскажет — так и исчезнет с корнеплодами.

Ответов нет. Но бунюэлевские открытые финалы не оставляют чувства досады — как и чеховские: в них реальная, не придуманная, правда жизни. Вопрос о личной свободе и Божьей благодати — главный вопрос Бунюэля-не решить. Поставить — уже ересь. Полвека он и грешил — с первой до последней своей картины.

«Динамо-Севилья» — так определили бы в моей юности сюжет «Этого смутного объекта желания» о молодой андалуске, которая игрой в неприступность доводит до исступления влюбленного в нее господина средних лет. Невоплощенная страсть, незавершенность акта любви — как незаконченное паломничество в Сантьяго-де-Компостела в «Млечном Пути», как не» «достроенный барселонский собор Саграда Фамилия.

Последняя сцена «Смутного объекта» — кружевница в витрине модной лавки штопает прореху в окровавленном кружеве. И мы внезапно вспоминаем репродукцию вермееровской «Кружевницы» в первом фильме Бунюэля «Андалусский пес», который начинался легендарным кадром: лезвие бритвы рассекает глазное яблоко — сюрреалистическое торжество своеволия. Полвека киношной жизни Луиса Бунюэля были заняты штопкой этой прорехи: тварь ли я дрожащая — или право имею? Сложив стопкой тридцать две его картины, видим: тварь, несомненно тварь, но право имею.

Назад Дальше