Московские сказки - Александр Кабаков 15 стр.


Ах, что же это случилось с миром! С ума сойти… А с другой стороны — да ничего особенного не случилось. Ну, в том же Нью-Йорке или Париже каком-нибудь удивил бы вас нищий бродяга-негр? Нисколько. Так чем же Москва-то наша хуже? Ничем. Вот, собственно, и все, и нечего охать.

И старуху такую, какая здесь всегда находится на своем месте, у самого краешка пластмассовой доски, употребляя в небольших, но частых дозах исключительно водку наиболее популярной народной марки, тоже можно увидеть в любой мировой столице. И там такие старухи сильно пьют, разве что не водку, а собственные национальные яды. И там удивляют наблюдателя необъяснимо чистой для бездомных существ одеждой, а также истлевающей ввиду полного физического износа, но несомненной красотой лица и невесть как сохранившимися в полувековом алкоголизме отличными манерами. И там они говорят по-французски, только их франсэ урожденный, а здешняя Анна Семеновна Балконская (в девичестве Свиньина, по ларечному же прозвищу Мадам) овладела языком, на котором в пьяном полусне читает сама себе стихи благодаря домашнему воспитанию и советской спецшколе в Спасо-Песковском переулке, знаете эту школу, не с’па? И там числятся они мертвыми или «безвестно отсутствующими» — о, сколько горькой поэзии в этом судебном определении! Вот и Анечка Балконская прожила неплохую жизнь, всем была — девочкой из хорошей семьи, юной женою-содержанкой (а потом богатой вдовой) старого партийно-художественного начальника, страстной любовницей знаменитого московского бабника, тоже давно покойного, разочарованной матерью талантливого балбеса… Но пришло время, явились люди с новыми, светлыми и чистыми глазами, задурили бедной бабке голову, все забрали, квартиру шикарную на себя переписали, а ее похоронили. Именно так: похоронили, и даже с кремацией на всякий случай, вопреки ее последней христианской воле. Так что она здесь мертвая стоит, что, если честно, нисколько нас не удивляет. Стоит — ну и пусть стоит для оживления пейзажа и его полноты. У нас, как, наверное, вы заметили, против мертвых нет никакого предубеждения и ни малейшей дискриминации. Мало ли их, мертвых-то, вокруг…

В общем, выше мы нарисовали, как могли подробно, прелестную и полную света картину народной жизни, с ее тихими долгими трагедиями и бурными краткими радостями, с безумными, но удивительно здравомыслящими героями, с незыблемыми, хотя и ничтожными ценностями, картину, источающую целебную тоску и умиротворяющее отчаяние. Глядя на нее, заскучал, наверное, наш не слишком любезный — не стоит обольщаться — читатель (или зритель?), и уж готов он отложить в сторону это сочинение, раздраженно смяв страницу при захлопывании… Стойте! Погодите. Сейчас.

Уже приближается негромкий, но сильный гул, будто здесь, над вечным сейсмическим покоем, готовится внешнее землетрясение,

уже почему-то и птицы снялись с ближайших дерев, полетели черными стаями на фоне апельсинового солнца, радуя режиссера-постановщика почти хичкоковской, хотя и в цвете, красотой,

уже и в воздухе разнесся озоновый грозовой запах, словно в школьном кабинете физики, где рассыпает искры крутящаяся машина и поминают покойного беднягу Римана, павшего жертвой безответной любви к электричеству,

уже и народ что-то почувствовал, ощутил в эфире, напрягся, подтянулся, как подтягиваются перед утренним построением и проверкой подворотничков запуганные учебкой салаги…

Первым подвалил джип, сплошь, вместе со стеклами, черный и похожий на полированный гранит, самовольно уехавший с бандитской могилы. Тихо приоткрылась толстая тяжелая дверь, возник человек в черном широком костюме и черных узких очках — это вам уже не дедушка Хичкок, тут Тарантино отдыхает. Что-то неслышно говоря в невидимый микрофон, поправляя спиральный провод за ухом, приглаживая вместительную левую пройму пиджака, ведя наблюдение в выделенном секторе, двинулся черный человек к ларькам, а из двери уже выдавился и второй точно такой же, и третий возник за ним, и четвертый, и каждый контролировал свой выделенный сектор, и пиджаки на всех слегка съезжали на левую выпуклую сторону, и если бы собравшиеся у шаурмы простые люди имели достаточно плотную культурную подкладку, были склонны к рефлексии вообще и к дежа вю в частности, то они обязательно почувствовали бы себя (как почувствовал автор) внутри до последней светотени знакомого кинокадра. Но народ здесь стоял, как уже было сказано, простой и житейски приземленный, так что подумали они все бесхитростно: «Братки приехали».

Меж тем прибывшие заняли предусмотренную инструкцией оборону, и, пока первый из них совершал ровными шагами короткий путь до ближайшего — то есть облюбованного нами — ларька, подъехало охраняемое лицо. Лица, разумеется, никакого не было видно, лишь продолговатая, округлая, гладкая, тяжелозадая черная машина остановилась позади и чуть левее джипа. Машина эта тоже походила на самобеглое, только лежа, богатое надгробие. И наконец, пришвартовался, резко сбросив скорость, еще один автобусных размеров джип, но не траурный, а веселеньких серебристо-синих милицейских цветов с соответствующей надписью на борту, с трехцветным государственным огнем и частыми саженцами антенн на крыше. Из милицейского джипа тоже никто не вышел, просто он встал позади сопровождаемого транспортного средства и еще немного левее, создав, таким образом, своим ментовским авторитетом безопасную от мелкой проезжей лоховни зону.

За описанные несколько секунд почти все участники мизансцены перестали есть шаурму и пить что бы то ни было, причем многие остались с зафиксированными в момент жевания слегка открытыми и полными пищи ртами, другие же — например, таджики — сделали судорожный глоток, чтобы встретить судьбу в возможной готовности и едой не рисковать. Одна Анна Семеновна не обратила на явление элиты народу ровно никакого внимания, поскольку была занята употреблением очередного полтинничка крепкой, воображая себя при этом красавицей младою, одиноко сидящей в буфете творческого дома (как сиживала в свое время, сиживала…), и бормоча по привычке французские стихи — что-то из Les Fleurs du Mal.

Так прошло еще мгновение, на излете которого первый человек в черном достиг наконец окна с шаурмой. Тут же немая сцена кончилась, возобновился общий негромкий гомон, жевавшие продолжили процесс, пившие пропустили жидкости по пищеводам — в общем, все сделали вид, что дальнейшее их не интересует.

— Сколько брать? — спросил черный человек через невидимый микрофон у невидимого своего повелителя и, глядя перед собой без всякого выражения, выслушал краткий ответ. — Давай две, — обратился он после этого к раздатчику шаурмы, сохраняя все то же спокойное внимание в светлых серьезных глазах и во всем гладком твердом лице.

В этом месте нашего рассказа отдадим, пока не поздно, должное представителю мелкого бизнеса, которого нам очень хочется назвать шаурмахером, да так мы его и назовем, пренебрегши вашими вероятными протестами… итак, шаурмахер: он вовсе не проявил ни изумления, ни испуга, которые были бы, согласитесь, естественной реакцией на появление такого покупателя-посредника. Напротив — продавец восточного фаст-фуда с полнейшей выдержкой принялся состругивать мясо с огромного опрокинутого мясного конуса и набивать стружками два лавашных кулька, пихать туда же резаный лук, поливать соусом, готовые изделия заворачивать в тонкую бумагу — словом, проявил высокий, свойственный многим представителям нашего растущего мелкого бизнеса профессионализм.

Тем временем покупатель, как водится среди покупателей, полез в карман, вынул бумажник и протянул в окно деньги за товар. Деньги эти представляли собой хрусткую плотную бумагу, новенькую и гладкую, зеленого цвета, с изображениями достопримечательностей города Ярославля и четырьмя цифрами: 1000.

Ах, знать бы, как все сложится дальше! Ну, разменял бы парень эту штуку еще с утра, и расплатился бы скромными сотнями, и все обошлось бы… Увы, никто не провидит будущего. Одна только безошибочная наша страна его определяет, предначертывая своим подданным и обитателям, одна она решает, как нам жить — на воле разъезжать в хороших автомобилях или, наоборот, находиться в следственном изоляторе, знакомясь с томами своего дела, будто дела наши могут быть известны нам. В ее руке мы, в твердой, но безошибочно справедливой руке, и не скрыться от нее за темными стеклами, не надейтесь, господа! Не выйдет.

Вот так.

А возле шаурмы начало происходить, собственно, основное действие нашего рассказа.

Сдачи у продавца, естественно, не нашлось, извини, брат, нету сдачи.

У второго охранника были доллары, бумажками по сто, но с такими купюрами, уж совершенно очевидно, возле гадючника и вовсе нечего делать. Только получить в торец здесь можно с такими купюрами и, придя в сознание, обнаружить, что находишься в ближайшей ментовке, в обезьяннике, пристегнутым наручниками к решетке, денег при тебе нет совершенно никаких, а составляют на тебя, наоборот, протокол за сопротивление работникам милиции при исполнении ими тяжелых их служебных обязанностей. Ну, мастеру секьюрити и специалисту сугубо восточных единоборств такой исход, разумеется, не грозил, но все равно зря он здесь баксами тряс.

Третий из компании бегом смотался к длинной машине хозяина за указаниями. После недолгого монолога, произнесенного им в невидимый микрофон, а по виду — в воздух, правое заднее стекло, сверкнув черным бриллиантом, поехало вниз, из сумрачной пустоты внутреннего машинного пространства бледная небольшая рука выставила крупноформатный плоский бумажник, и третий, осторожно неся этот карманный банк, так же бегом двинулся по шаурму. Однако и он потерпел полное фетяско, как говаривал в те еще времена один работник партийной печати: вынутые им из хозяйского бумажника и предложенные шаурмейстеру (вот и еще одно слово, и тоже ведь неплохое, а?!) пластиковые прямоугольники один за другим были отвергнуты. Не принимающимися к оплате в паршивом ларьке оказались «Американский экспресс», «Карта мастера», «Еврокарта» и все остальные платежные средства любых возможных оттенков — не то что золотого, но и благороднейшего платинового. Ну, пойми, брат, где я их катать буду, в рот, извини, себе я их вставлю и катать буду?

В общем, сделка — покупка недорогой, но доброкачественной еды — явно срывалась. А у того, кто ее затеял, сделки никогда прежде не срывались. И поэтому он решил сам вступить в игру на таком ответственном ее этапе. Что делать, если ничего никому нельзя поручить?

Главного героя этой нашей истории (да и, будем до конца откровенны, вообще героя этого нашего времени) звали и зовут по сей день Петром Павловичем. Его биографию пересказывать в подробностях мы не станем, поскольку благодаря средствам безгранично массовой информации она и так всем известна: комсомол, кооператив, бескорыстный вклад в окончательную победу демократии, свойственная этой демократии неблагодарность вплоть до уголовного преследования, победа справедливости и, наконец, «Вестинвест», гордое имя «олигарх», список ста… Словом, Петр Павлович, этим все сказано. И вы про этого человека знаете не меньше, чем мы, а больше только прокуратура знает, ей положено, нам же и этого хватит.

В тот роковой вечер Петр Павлович ехал с небольшой деловой встречи, состоявшейся в закрытом клубе «Вестинвеста», известном в народе под названием «Петропавловка» — в честь владельца и башни со шпилем, украшающей клубное здание. Народное это прозвище могло, конечно, суеверного человека подтолкнуть к нежелательным ассоциациям, но сам только посмеивался: мол, если я и так в крепости сижу, куда ж меня дальше сажать? Шутки в этой среде вообще, должен я вам сказать, ходят мрачные…

Так вот: ехал Петр Павлович после легкого ужина с рыбой и правильным итальянским белым, как вдруг ему ужасно захотелось есть. Он, сглотнув голодную слюну, представил себе сначала бутерброд с варено-копченой колбасой «Одесская» и полстакана водки «Пшеничная» времен ранней стройотрядовской юности, но этой галлюцинацией его вообще-то вполне управляемое воображение не ограничилось, а принялось беспорядочно воспроизводить другие столь же привлекательные натюрморты. Появились из детства микояновские котлеты, продававшиеся по двенадцать копеек в кулинарии на Горького, и кипучий напиток «Буратино»; возникли из буйного перестроечного прошлого свежезаваренные пельмени, часть из которых, прохудившись, разделилась в тарелке на серый обнаженный фарш и столь же серые тряпочки пустого теста, а при пельменях образовался и ловко разведенный пополам спирт «Рояль»; мелькнул миражом цивилизации первый биг-мак, съеденный под еще непривычный и гипнотически привлекательный виски; проскользнула по периферии сознания фиш-н-чипс первой нищенской лондонской поездки, оказавшаяся жареной треской с картошкой, и от липкого глотка гиннеса дернулся вверх-вниз кадык… Словом, организм Петра Павловича, изощренный за последнее десятилетие дорогой едой, потребовал простой человеческой пищи, которая теперь называется некрасивыми на русский слух словами «фаст-фуд».

Далее и произошло все, что произошло. Команда была передана в головную машину, охрана просчитала нештатную ситуацию и, как только визуальная разведка обнаружила подходящий объект, приступила к выполнению приказа. Однако тут выявилось препятствие непредвиденного характера, и, так как решение о применении силовых действий принято не было, операция непозволительным образом затормозилась — впрочем, это уже описано.

Петр Павлович сидел в машине и смотрел на окружающую действительность сквозь глухо тонированное стекло.

Такой взгляд, следует заметить, всегда окрашен некоторым пессимизмом: погода кажется еще более пасмурной, чем есть на самом деле, человеческие лица представляются еще более бледными, чем они существуют в реальной жизни, пейзаж видится еще более тоскливым, чем тот, что присущ здешним местам… Возможно, именно из-за тонированных стекол и не приживается либеральная, мать бы ее, идея на нашей вообще-то плодородной почве, очень может быть, что именно из-за них носители этой идеи так страшно далеки от народа и VIP-круг их так узок, что называют они свою родину «этой страной»…

В общем, тяжело сделалось на душе у Петра Павловича, дурные предощущения сдавили грудь под легким, вроде бы по мерке сшитым пиджаком, пустота поползла из подреберья к сердцу, пустота страха. Нахлынет такая пустота, доберется до груди, прервет вдох — и нет человека.

Но когда темное стекло сдвинулось вниз, открыв ненадолго истинное, окрашенное вечернею зарею положение вещей, немного полегчало бедняге, золото, лазурь и дымка предзакатного времени примирили его с постоянным местом жительства. А отказ ларечника принять пластиковые карточки лучших мировых систем даже вызвал гордость: в каком-нибудь Тунисе или на Бали каком-нибудь подателю платиновой «Визы» все даром отдали бы в надежде на будущую благосклонность, а наш гордый и широкий человек не смирился, и не сузишь его — на болте он видал любое богатство, и все равны пред отсутствием сдачи.

Петр Павлович, не дожидаясь помощи холуев, отжал тяжелую, бронированную по высшему классу защиты дверь и ступил на родную землю. Давно уж не ходил он таким непосредственным образом, чувствуя, как вливается природная сила сквозь подошвы сшитых миланским умельцем ботинок и носочный шелк, давно не стоял так уверенно на своих ногах. И, воодушевленный долгожданной близостью к истокам, он быстрой, даже несколько суетливой, хотя и нетвердой походкой постоянного пассажира заднего автомобильного сиденья приблизился к шаурме.

Народ безмолвствовал — в том смысле, что все продолжали пить и есть, совершенно забив на вновь прибывшего господина.

— Вот, — сказал олигарх, вытаскивая из кармана монету и с легким стуком кладя ее на не совсем чистый прилавок, — неразменный. Две шаурмы и пива банку, холодное есть? Сдачи не надо.

Только и всего.

В смысле — ничего себе.

И что же вы думаете, небо упало на землю? Или хотя бы люди пали на лица свои перед чудом? Или хотя бы пукнул кто-нибудь от удивления? Или хозяин торговой точки схватил монету — и деру?

Да ни в коем случае. Плохо вы знаете отечество и народ свой, если предполагаете, что здесь чудес не видали. Видали, видали, и даже можем сказать, на чем именно вместе со всякими чудотворцами видали! Собственно, уже сказали… Не удивишь нас ничем и не покоришь, и никогда не будут здесь действовать проклятые ваши законы экономического принуждения, и во веки веков мы будем ложить на ваши деньги, и ложить, и ложить, и ложить, и пусть стелется под копыта золотого тельца навеки напуганная бычьей силой Европа, старая истеричная дура, не зря ей уж давно предсказан звездец, и пусть молится на линялую зелень толстый американец, пусть утверждает, что в Бога он верит, нас не обманешь, знаем мы, во что он верит и куда палец засунул, блин! А мы будем ласково баюкать нашу маленькую, нашу беззащитную, нашу агукающую и пускающую слюнные пузыри духовность, растить нашу тощенькую, головой склоняющуюся до самого тыну соборность, торить наш проселочный, ширококолейный, непроезжий без трактора третий путь.

Назад Дальше