До окончания семилетки Саня был стойкий двоечник и вроде бы даже сидел в двух классах по два года. Но это его не волновало, потому что свою жизнь он уже спланировал как жизнь великого спортсмена и, может быть, даже олимпионика, и, надо сказать, имел к этому все основания.
— Я уже выбегал из республики, — говорил он, затягиваясь сигаретой. И я понимал, что он перекрывал республиканский рекорд по бегу. — Тренировался как умалишенный! И тут на плохой беговой дорожке попадаю пяткой в яму — щелчок! (такое Куприн хорошо описывает), и отламывается пяточная кость. На карьере спортсмена был поставлен большой жирный крест.
Надо сказать, что до конца своих дней Саня хранил память о том переломе — он прихрамывал. Была в его торопливой походке некоторая прискочка — след бывшей карьеры бегуна.
В станичной или в районной больнице, где он долго валялся, делать было нечего, и Саня стал читать. Ему попался учебник немецкого языка за седьмой класс. Увлекся. Через месяц он знал немецкий в объеме десятилетки, через два — сдал его экстерном. Еще через полгода таким же способом сдал английский. Выйдя из больницы, первым делом, на костылях, поковылял в библиотеку, но никаких учебников иностранных языков, кроме дореволюционного самоучителя исландского языка, неведомыми путями попавшего в донскую станицу, не обнаружил. Овладел исландским языком в объеме самоучителя и, обретя уверенность в своем лингвистическом таланте, поехал в Ленинград, в Государственный университет, к Стеблин-Каменскому, научно-популярные книги которого с восторгом проглотил.
Саня очень эффектно появился на заседании кафедры германских языков и со всей казачьей театральностью и самоуверенностью прямо с порога «залудил по-исландски». Его приняли за буйнопомешанного и собирались вызвать милицию. И только мудрый Стеблин-Каменский, заподозрив что-то в тарабарщине Сани, предложил ему написать на доске нее, что он только что произнес. Саня с готовностью исполнил и почти что без ошибок. Кафедра в шоке, который объяснялся просто: самоучка Кондратов никогда в жизни не слышал исландского языка и говорил так, как представлял себе звуки этого языка, потому и понять его было невозможно. А буквы писал правильно.
Общий восторг. Стеблин-Каменский собирается начислить Саню сразу на второй курс, но тут выясняется, что у него не закончена десятилетка. Ему ставится условие — через два года аттестат зрелости на стол, и он — студент университета.
Окрыленный Саня возвращается в станицу и, встретив полное понимание в учительнице (кою позже боготворил всю жизнь и поклонялся ей как матери), включается в учебу. Казачье упорство и спортивное здоровье позволяли ему сидеть за книгами по двенадцать-четырнадцать часов в сутки. Через год он сдает экстерном экзамены за среднюю школу, но вот тут-то и задумывается: поступать ли ему к Стеблин-Каменскому или на физико-математический факультет — очень математикой увлекся! В результате учится на двух факультетах сразу и получает два диплома: лингвиста и математика. С этими двумя дипломами поступает в аспирантуру, и вот тут-то начинается «раздрай», который преследует всю жизнь и меня. Один мой приятель как-то сказал: «Пока мы с тобой не были знакомы, я думал, что Алмазовых много, а это все один человек».
Я придумал эффектный ответ: «Нас, казаков, так перебили, что каждому приходится работать за десятерых!», но не добавлял, что, кроме обязанности работать за десятерых, нужно иметь к этому способности и возможности, в том числе и физические. Без здоровья-то не поработаешь! Так что спасибо прадедам, которые не пили, не курили, весь век свой трудились и Богу молились... Они-то оставили нам в наследство то, что за спиной не носят, но то, что всего дороже, — здоровье!
К Сане это подходило как нельзя лучше. Казалось, нет такой области в науке, технической или гуманитарной, куда бы он не сунулся и где не почувствовал бы себя как дома. И как положено казаку, лез с головой туда, куда пес, скажем, носа не сует! Он был среди тех, кто впервые в нашей стране стал заниматься матлингвистикой и написал об этой науке книгу, он расшифровывал письмена индейцев майя и аборигенов острова Пасхи. Причем, по признанию Тура Хейердала, входил в десятку лучших специалистов мира в этой области. Бывшая спортивная биография в конце концов привела Саню в Институт физкультуры имени Лесгафта, где он ставил какие-то эксперименты по улучшению спортивных результатов, занимался психологией и много чем еще. А попал он туда как специалист по йоге.
Я тогда вел телепередачи для детей «Хочу все знать!», и на одну из них, совершенно неожиданно, режиссер привела «известного йога» — известного шалапута, казака станицы Каменской Саню Кондратова.
Оратор он — никакой! И в передаче для детей полез в такую заумь и так излагал свои мысли, враскачку и нараспев, что думалось — это портной из Одессы или раввин, не меньше. Посреди передачи в прямом эфире я понял, что он мертвецки пьян! Что, однако, не мешало Сане, сбросив одежды и предъявив зрителям свое тренированное мускулистое тело, безупречно становиться в «асаны» и другие очень сложные позы йогов. Такое, наверное, случилось единственный раз за всю тысячелетнюю историю йоги, да и такого белобрысого в очках-телескопах йога вряд ли помнит планета.
А еще он спускался с аквалангом зимой на дно Ладожского озера. Плавал по подводным пещерам на шельфе Тихого океана, ставил на себе какие-то уникальные опыты по выживаемости И все время с невероятной скоростью писал книги. Это оставалось главным талантом Кондратова: он — великий писатель-популяризатор. К сожалению, в России это не считается талантом. Хотя во всем мире писатель-популяризатор ценится выше, чем, скажем, беллетрист.
Саня с жадностью неофита впивался в самые сложные новые идеи, умел по-своему повернуть их, обосновать и очень просто, интересно и занимательно об этом рассказать в книге. В нем счастливо сочетались качества писателя и ученого, и он умел о самой заумной науке, вроде матлингвистики, написать так увлеченно и занимательно, что книга читалась как детектив.
«Когда я был мальчишкой, — писал он в предисловии к своей книге “Динозавров ищите в глубинах”,— я мечтал найти и прочитать книгу о динозаврах. Но так и не нашел. Наверно, ее нет, и поэтому я решил написать ее сам».
На обложке этой книги нарисован граненый стакан со стрелкой вниз, где сидит маленький динозаврик...
Он писал об Атлантиде, о загадках истории, обо всем, что было интересно ему самому. Его книги летели с прилавков мгновенно... Их зачитывали до дыр, передавали друг другу «на одну ночь», записывались в очередь в библиотеках... И не считали литературой.
Особенность таланта и, пожалуй, специфические черты вполне национального Саниного казачьего характера делали его чужим всем и одиноким. Он оставался одиночкой и стоял особняком и среди ученых, и среди писателей. Он был слишком яркой индивидуальностью и потому был обречен на одиночество.
Но он тяготился своим одиночеством. Он тянулся к людям — его отталкивали, потому что он был непонятен и совершенно независим. Явившись однажды на сход в казачье землячество, где все собравшееся поголовье, на 99 процентов не имевшее никакого отношения к казачеству, не стоило ни одной его книжки, он тут же ввязался в спор. Странный спор, напоминавший спор глухого и слепого, да вдобавок спор первоклассников, едва овладевших грамотой, с кандидатом наук. Кончилось тем, что собравшиеся маргиналы его изгнали. И, уходя, перед тем как хлопнуть дверью, он закричал:
— Хохлы ряженые! (Это с его легкой руки пошло слово «ряженые» по отношению к декоративным казакам.— Б. А.) У кого из вас дома есть горсть земли с родного пепелища и ветка полыни?.. Козлы, провокаторы!
Но, встретив меня несколько дней спустя, сказал:
— Если я умру, пусть меня похоронят казаки в форме. Только не эти — внуки Щукаря.
Как в воду глядел! Вроде бы у него все установилось! Остепенился, говорили, пить бросил, семью завел, сына родил. Появился и некоторый достаток. Мало-помалу его признала и писательская братия, да сердце вот остановилось!
Стоял в изголовье его гроба казачий конвой в тогда еще не сгоревшем зале Дома писателей на улице тогда еще Воинова. Отражался свет ламп в сером блеске казачьих обнаженных шашек.
А в гробу, совершенно неузнаваемый без очков, без рассеянного взгляда широко распахнутых светлых глаз, смуглый, скуластый и чубатый, лежал сын донских степей, казак-хоперец, волею судьбы занесенный на питерский булыжник.
Энциклопедисты
Два совершенно не похожих друг на друга человека — дружили. Один — великий комик Сергей Филиппов. Популярный настолько, что Райкин в известной миниатюре на вопрос: «Как сделать кинокомедию на Ташкентской киностудии?» — отвечал: «Берем басню Кырылов. Берем артыст Филипьев. Что хочешь играть, артист Филипьев? Барона, а? Ли-сис, а? Артыст Филипьев играт сыр хочет! Очень хара-шо. Играй сыр, артыст Филипьев. Где артист Филипьев, там комедий всегда получалься». И это была чистейшая правда. Зритель шел в кино, если на афише была его фамилия. Мы даже не задумывались, что он, собственно, в большинстве фильмов играл эпизоды. Он был гений эпизода. Его слава была превзойдена только Никулиным.
Вторым был поэт Михаил Дудин — человек очень серьезной партийной биографии, ветеран, лауреат и т. д. Обычно он возглавлял всевозможные симпозиумы, встречи, привычно сидел за столом с красной бархатной скатертью в самых высоких президиумах. Герой соцтруда. И этим все сказано.
Что объединяло этих абсолютно разных людей — неизвестно. Но они дружили. А когда жена Филиппова, писательница Голубева, создавшая «Мальчика из Уржума» (про детство Сергея Мироновича Кирова), уезжала (то ли на встречу с читателями или на комсомольскую конференцию, или искать новые материалы о мальчике из Уржума, в общем — в творческую командировку), сердечная приязнь двух выдающихся мастеров обретала конкретику. Почуяв волю, они энергично запивали!
Сначала пропивались все заначки, затем авансы под не созданные произведения, потом делались бесчисленные долги...
В тот раз Голубева отсутствовала что-то уж слишком долго. Во всяком случае все заемные возможности двумя бойцами-истребителями алкоголя были исчерпаны. Уныло сидели они в достаточно босой квартире артиста, томясь похмельной жаждою, пока взгляд их не пал на тома Большой советской энциклопедии...
Когда припозднившаяся писательница вернулась к домашнему очагу, то обнаружила в кухне идеально вымытую посуду, что говорило о невыразимом иными средствами чувстве вины у супруга. Чуя недоброе, она вошла в комнату, где на диване, лицом к стене, в носках с голыми пятками, придававшими их обладателю шарм пилигрима, в позе странника, притомившегося в дальнем походе, лежал Сергей Филиппов. Его тощая спина, перекрещенная подтяжками, была воплощением скорби и неизбывного раскаяния.
Голубева оглядела комнату, ища причину покаяния, и в глаза ей бросились пустые книжные полки.
— Сережа, — воскликнула создательница монументального образа мальчика из Уржума, — а где наша Большая советская энциклопедия?
И великий артист голосом престарелого домового, которого оторвали от размышлений о бренности бытия, со вздохом ответил:
— Миша Дудин взял почитать.
Тень Шварца
Конечно же, я не мог быть знакомым Евгения Львовича. Когда я, еще школьником, попал на премьеру «Тени» в Ленинградский театр комедии и был потрясен веселым и умным спектаклем (так и кажется, что я его до сих пор помню, от первой до последней сцены), Евгения Львовича уже три года не было на свете. Кланяться в ответ на неистовые овации к правой кулисе выходил, подняв над первым рядом интеллигентное остроносое лицо с широко поставленными серыми глазами и улыбкой, напоминавшей улыбку на клоунских масках, один Николай Акимов. Но мне еще тогда показалось, что у правой кулисы смутно маячит чья-то очень знакомая тень.
Это была тень Шварца. Она еще долго обитала в театре на Невском. Может быть, и сегодня еще в нем таится. Потому что театр Акимова — это театр Шварца. И никогда, и никто так правильно и точно не следовал мыслям драматурга, как этот великий театральный художник и замечательный режиссер.
Все остальное, к чему мы привыкли на экранах телевизоров, — замечательная режиссерская работа, гениальная игра актеров, а вот с драматургом беда! Не получается с драматургом-то! Поэтому и «Обыкновенном чуде» волшебник превращается из весельчака и проказника в мрачного мистика. Пет ведь ничего труднее, чем в явлении будничном разглядеть вечность, а в анекдоте услышать истину. Шварц-то умел. Герои, каких точно и ярко написал драматург, великим актерам, таким как Миронов, Леонов, удаются, а вот с самим Шварцем сложнее. Поэтому многое нами виденное — это только тень... Тень Шварца.
С драматургами, что идут по следам Шварца, попроще. Получается. С самим Шварцем— нет.
Я разглядываю его на фотографиях. Меньше всего он похож на Шекспира. (Я тут намедни видел одного сочинителя пьес — вылитый Шекспир с гравюры! Просто ужас какой-то.) Шварц на фотографиях похож на директора. Все равно чего. Парикмахерской, гастронома, пошивочного ателье, театра, завода, института... Были такие послевоенные воспитанные директора, с обязательной прической «на бочок». Она еще называлась «последний заем». Ну, да это если в глаза Шварца не заглядывать. Взгляд-то совершенно романтический. Прямо из восемнадцатого века взгляд. Кстати, у Андерсена, у Ханса-Кристиана, на портретах такой же.
А тут еще известие — сильно выпить любил. Когда рюмку наливал, руки дрожали, но не от водки, а от какой-то врожденной болезни, что сделала его негодным к воинской службе, а то только бы мы Шварца и видели. Время-то шло — сплошные войны.
Я так влюбился в пьесы Шварца, что, кажется, помню их все наизусть. Да что я! Вся страна их помнит. Самая долговечная сказка в мировом кино — «Золушка», а ведь это — Шварц. «Я — не волшебник! Я еще только учусь!» — это Шварц. И знаменитое, королевское: «Обожаю!» — голосом Гарина. Это тоже
— Шварц.
А про Шварца мне рассказывал все тот же Миней Ильич Кукс, он из одного со Шварцем времени, и они приятельствовали.
— Водочки-то нальет. Сильно водочку любил, — говорил Миней Ильич. — Задумается и скажет: «Вот тут меня вызывают-спрашивают: “Что это у вас везде всякие ведьмы да бабы-яги? Где вы их видели?” А я стою, молчу. Не могу же я им сказать: “ Не видел, а вижу! Это ваша власть! До чего не дотронется - все умирает!”
Другой раз вызывают: “Почему у вас кругом двусмысленности, иносказания разные, как это понимать?” Тут уж я не выдержал, язык-то не удержишь! Говорю: “Вот тут у вас на двери написано: ‘Нет выхода’. Это тоже иносказание?”
Почему они нас так не любят? Почему им не нравятся наши две чисто русские фамилии — Кукс, Шварц?»
Я ему, Шварцу, говорю: «Как ты там у них шутить побоишься?!» — «Как это, не боюсь? Еще как боюсь! Душа в пятках! А ничего с собой поделать не могу. Возьму да и ляпну. Так и хочется мне добавить из “Обыкновенного чуда”: “Что уж тут поделаешь!.. Ведь все-таки я — волшебник!”»
Еще какой! И в восемнадцать лет зачитывался я пьесами Шварца, и в тридцать, и вот на шестом десятке, а он все глубже и глубже, и читать все интереснее... Вот ведь какой волшебник.
«Дракон» в 1937 году написан, но пьеса-то ведь не про фашизм. И не про Сталина... Она — еще шире, она про людей! Это сказка на все времена. Как и другие, рассказанные Шварцем.
«Сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а для того, чтобы открыть, сказать во всю силу, во весь голос то, что думаешь».
Он и говорил. И говорит. И еще долго будет говорить.
А соседка Шварца, жившая через стенку в соседней квартире, помнит только, как рано утром в его
туалете с грохотом низвергалась вода в унитазе. И она называла это «ватером Шварца».
Кто что запомнил!
Шварц и это предвидел. Он мне недавно при нашей последней встрече (как раз я новое издание его пьес купил) сказал: