— Как это мучительно — видеть всех насквозь и даже тех, кого любишь...
«Спрячь эту пьесу подальше...»
Комический дар — редчайший и драгоценнейший из всех, какими обладают актеры. Но меня прежде веселило, что все комики мечтают сыграть драматическую роль. Я своими ушами слышал, как замечательный артист, обладатель уникального лирического, комедийного таланта, выдающийся педагог и наставник, можно сказать, целой актерской школы Меркурьев (по фильмам: Мальволио в «Двенадцатой ночи», академик Нистратов в «Верных друзьях», старший лейтенант Туча в «Небесном тихоходе», дядя-моряк в «Сереже») сетовал:
— Жизнь сложилась, в общем-то, не так, как следовало бы... Конечно, жаловаться грех... Но я человек, раздавленный кино... А так, конечно, актер драматический... Такого, знаете ли, пафосного, героического плана. Все было, все... И фактура, и внешность... но не состоялось. Судьба!
Сегодня драматические актеры частенько балуются комедией, а в пору моей молодости границы амплуа держали артистов, что называется, в рамках. И выше головы прыгнуть случалось редко.
И я все думал: да что ж комики так комплексуют? И многократно убеждался — комические актеры достигают невероятных глубин, когда им выпадает сыграть роль драматическую. Почему?
Наверно, потому, что комический талант — человечен. Умение видеть и показывать слабые стороны человеческого характера происходит от любви и сострадания к этому человеку. Шут всегда философ. Поэтому так огорчительны были для моего поколения мемуары Чаплина. Мы-то, дурачки, ждали каких-то раздумий, каких-то откровений, ответов на вопросы бытия. А там была обычная американская макулатура, и повествование в основном было посвящено бесчисленным разводам, судебным процессам, гонорарам и контрактам. Об искусстве — почти ничего. С русской точки зрения, это и не мемуары, и не литература.
Наш-то комик другой. Да и вообще русский актер глубже, умнее и образованнее своих зарубежных коллег. А комический актер переживает еще одну внутреннюю драму, например, обожаемый мною Сергей Николаевич Филиппов. Человек очень тонкой душевной организации, ранимый, совестливый, прекрасно образованный, а всю жизнь играл дураков, пьяниц и негодяев. Даже меня краем задело его мастерство, и в школе мне проходу не давали от кликухи «Казимир Алмазов» после выхода на экраны «Укротительницы тигров» с тигрицей и непревзойденной Багирой из мультфильма «Маугли» Касаткиной. И хотя все мои одноклассники понимали, что Филлипов такой же Алмазов, как я — Казимир, а удержаться не могли.
Сергей Николаевич Филиппов был мастером точной сатирической маски. Но эта маска так приклеилась к лицу, что представить себе другого Филиппова, иного, чем его роли в фильмах, очень трудно. Когда он шел из лучшего театра той поры — Театра комедии, куда его пригласил Николай Акимов (один из немногих людей, кто спорил с Акимовым, и к его мнению этот железный режиссер всегда прислушивался, — Филиппов), так вот, когда он шел из театра, то встречные прохожие потом еще долго улыбались — Филиппова встретили! Такой смешной! Я думаю, что с годами носить лицо-маску «Сережи Филиппова» было все сложнее. Я думаю, что ему все время хотелось спрятаться от толпы, от навязчивой маргинальной популярности.
Кроме того, времена шли особые, и каждый артист, тем более сатирического таланта, всегда чувствовал нависающие над своей жизнью глыбы КГБ и КПСС. Попадет какому-нибудь чиновнику-партайгеноссе шлея под хвост, поймет он что-то не так, или в каком-нибудь заполярном лагерном театре вдруг начальник местной зоны захочет видеть «у себя», на своей сцене, известного комика, и пойдешь любоваться северным сиянием лет на десять.
Филиппов это понимал, да не только он, тогда это все кожей чувствовали, позвоночником ощущали.
А какой был Филиппов на самом деле?
Евгений Львович Шварц свои пьесы первому читал ему — Сергею Николаевичу Филиппову. А уж Шварц в людях разбирался! Раз читал, значит, понимал, что Филиппов, человек одного с ним интеллектуального уровня, и подскажет, и поможет, что ему с высоты его актерского таланта видно, присоветует. А если что ненадлежащее заметит, не выдаст, не донесет... Не сдаст.
Читал Шварц Филиппову с глазу на глаз пьесу. Более профессионального и благодарного слушателя у него не было. Пьеса Сергея Николаевича заворожила. И как высший комплимент он сказал драматургу теперь широко известную фразу:
— Женечка! Спрячь эту пьесу подальше и никому больше не показывай!..
Пьеса тогда называлась «Медведь». Человек отчаянной гражданской храбрости Николай Акимов поставил ее на сцене своего театра. Это «Обыкновенное чудо»! Одна из лучших русских комедий двадцатого века!
А тут все вслед шипят: «Филиппов пил! Шварц пил!» На фронте, граждане, счет на водку идет наравне с патронами. Водкой на войне страх и боль расстреливают. А вот что в те времена «Обыкновенное чудо» увидело свет рампы и никого не посадили — нот это чудо необыкновенное!
«Бюстгалтерия»
Собственно, любую бухгалтерию, что прежде, что теперь, можно так переименовать, поскольку там в основном всегда работают женщины. Слона в пору моей молодости проще было увидеть на Невском, чем мужчину-бухгалтера. Если такие и встречались, то это бывали уж самые-самые верхи — главбух фабрики или министерства... А бухгалтерии издательств — самые обыкновенные, отличались только особой утонченностью вкусов, отчасти литературными привязанностями и несколько старомодным шармом, вносимым престарелыми писателями. Они, посещая бухгалтерию, начинали сучить ножками, расшаркиваться, дарить цветы и конфеты, а также целовать дамам ручки и рассыпаться (почти буквально) в комплиментах. Дамы из «бюстгалтерии» дарили им улыбки и ставили жирные галочки в ведомостях, чтобы зоркие когда-то мастера «литературного цеха» не промахнулись мимо своей графы «на получение».
И вот в этот гипюрно-парфюмерный рай, где на томике Ахматовой в стакане тонкого стекла благоухают три девственных нарцисса, вваливает пузо писатель нового поколения. Раскланиваясь с грацией дрессированного медведя, сшибает задницей с нескольких столов какие-то нужные бумаги. Дамы и барышни с русалочьим смехом кидаются их поднимать и видят, что рядом с писателем стоит, словно его уменьшенная копия, конопатый и рыжий мальчик. На абсолютно круглой и наглой роже его сияет счастье от картины произведенного отцом безобразия.
— Сядь, паразит! — командует, дыша пивным перегаром, папаша. — Сядь, я сказал! Сядь, козел!
Мальчик более всего напоминает футбольный мяч, неожиданно влетевший в окно благообразного учреждения. Он бы, может, и рад сесть, но ноги и руки у него движутся независимо от команд родителя. И грозным рыком его можно прикрепить к стулу не более чем на три секунды.
— Девчата! Касса открыта? Я мигом! Одна нога здесь — другая там! Посмотрите тут за ним! Пусть он тут посидит!
— Да пожалуйста, пожалуйста, такой милый мальчик...
— Милый, когда спит зубами к стенке! Сядь, паразит, ровно! Замри! И сиди! И смотри, если что — папа тебе ноги повыдергает! Просек, дефективный? Сиди! Так бы и дал по башке!
Через три минуты кажется, что мальчик уже ходит по потолку и вообще что мальчиков несколько и пни одновременно пересекают «бюстгалтерию» в разных направлениях, как молекулы в модели, иллюстрирующей броуновское движение. Подхваченные вихрем бумаги веером взлетают к потолку. Само собой раскрывается окно, и опрокидываются нарциссы в стакане, заливая Анну Андреевну холодным душем. А писательский мальчик, свешиваясь с люстры, приветствует происходящее гадким смехом....
— Мальчик! Мальчик! — чирикают «бюстгальтерши», утратив надежду укротить эту стихию или хотя бы вступить с ней в контакт. — А почему ты с папой? А почему ты дома не остался?
— А тама нету никого! Я пожар устроить могу или в ванной утопнуться!
— А где же твоя мама?
— Она пошла на аборт!
Часа через три после того, как папаша выдергивает за уши свое писательское чадо из помещения бухгалтерии и там удается собрать, хотя бы в стопки, все документы трехгодичной отчетности и сложить горкой на один стол все поломанные арифмометры, дамы приходят к выводу, что закон об отмене запретов на аборты принят своевременно! И даже поздновато.
Ты приходи к нам, приходи!
«Воще»
Журнал «Аврора» не просто новый молодежный журнал, возникший в семидесятые годы! Это был еще один глоток свободы, хотя и отпущенной очень малой порцией.
Размещался он на Литейном, 9. Высокая скользкая лестница «свежего мрамора» на второй этаж, там симпатичный коридор и кабинеты редакторов. В коридоре временами размещалась сменная выставка фотографий, графики или живописи. Тут я впервые и увидел Виктора Голявкина.
Пузатый, краснолицый, в пальто нараспашку, он ходил по коридору, рассматривал только что вывешенные живописные произведения жены одного из художников, приседал, крутил головой, взмахивал руками и возмущенно хлопал себя по бокам. Пантомима выражала удивление, потрясение и возмущение.
— Видал?! — обратился он ко мне так, как будто мы с ним вместе учились с первого класса. Может, с кем-то перепутал? — Ты видал?!. Воще... Это что, живопись? Воще! Живопись — это живопись! Это когда цвет, ты понял? Когда мысль... Живопись — это воще! А тут воще!.. Ну — воще! Надо же, ай-ай ай... И не стыдно такое развешивать! Е-мое! Тьфу! Айвазовского знаешь? Репина? Куинджи? Знаешь Куинджи? Во-о-от... Куинджи! Живопись! Колорит! Цвет... Гамма! А тут — е-мое! И все! Ну, воще. Это жопой в краску сесть по пьяни и об холст вытереть! Вот что это такое! Воще. Такое же руками сделать невозможно! Это не руками делано!
В этот момент в коридор выплыла художница, она, оказывается, по случаю своего вернисажа принимала поздравления в кабинете главного редактора.
— Привет! — сказал Голявкин. — Вот, смотрю! Воще! Поздравляю. Воще. Надо работать! Воще. Интересно. Давай еще пиши! Воще.
— Надо же мутату такую развесить! — сказал он, пожимая мне руку на прощанье, когда художница ушла. — Просто воще! «Барсук яйца свои повесил на сук!» Воще! Я точно говорю! Я же Академию художеств закончил. Воще. Я сам — художник, но такого безобразия себе никогда бы не позволил! А эта — воще! «Рэпин» воще! Думает, муж — художник, так и она может! А у меня, может, жена балерина, так я чего? Лебедем стану? Воще! Живопись — это Репин, это Куинджи... Куинджи знаешь? Куинджи... Айвазовский... А это — говно! Так я ей и сказал! Писать и писать — это разные процессы, а не только ударение переставлено! Воще. Вот именно! Дорогая ты моя!
КВН и камикадзе
Виктор Голявкин брал собеседника за пуговицу, заглядывал ему в глаза и говорил, ввинчивал свою мысль так, словно разговаривал со слепоглухонемым идиотом.
— Телевизир имеешь? А? Телевизор? КВН! Теле-низор... КВН... КВН смотришь? Во-о-от... Телевизор, КВН, Фрязино... Фрязино слышал? Чемпионы КВН. Мне тут баба КВН устроила! Клуб веселых и находчивых! Прихожу домой утром — нету! Уехала! К маме! Во Фрязино! КВН — понимаешь! Фрязино! А я один, в натуре, как камикадзе... Воще! Вот именно! Самурай! Японию знаешь? Япония... японцы... самураи... воще. Камикадзе. Камикадзе знаешь? Во-о-от... Они в Японии своей долбаной перевели меня на японский на свой на язык! Изучают меня! И вот баба моя пацана взяла и — КВН во Фрязино, к маме. А тут приезжает японка! Понял? Японка! Япония, камикадзе... Изучает меня. По моим рассказам научную работу пишет. Кривоногая такая, молодая, воще... В белых носочках! «Голявкин-сан!», «Голявкин-сан!» Ну и что?! Да! Я — Голявкин-сан, Виктор Владимирович! Так я же как камикадзе! Баба-то уехала! Во
Фрязино! Мне эту японку даже домой не пригласить! Вот именно, что неудобно! Мне ее что, пельменями из пакета угощать?! Она, может, влюбилась в меня, а я как камикадзе! Она изучает меня как следует по-японски! Научно! А я как придурок! Самурай воще! Даже неудобно! Вот такой КВН! Один же, как камикадзе! И денег ни шиша! А ты говоришь КВН! Вот и торчу один, как самурай! «Голявкин-сан, в натуре, из КаВеэНа!» Просто позор для страны! Мы же не японцы какие-нибудь! Вот тебе и Фрязино! Японский городовой!
Подруга героя
Голявкин сидел в «Авроре» и напоминал закипающий чайник, какими их рисуют в мультфильмах. Раздувается, раздувается, да как закипит!
— Я, конечно, пьяница! Воще! — говорил он, подчеркивая подтекст и готовя громовой тезис. — Пьяница... Воще! Пью... Я пью, но ума, е-мое, не про-пи-ва-ю! Ума! Воще! Это же с ума сойти! Новые туфли! Лаковые! За семисят рублей! Се-ми-сят! И в вагоне оставить! Уму непостижимо! Воще! Горе от ума! Форменное горе! А туфли тютю, в Ригу едут! А может, уже идут куда-нибудь! Лаковые. Выходные! Е-мое!
Тут я увидел маленькую женщину. Она невозмутимо нюхала розу. Слова Голявкина отскакивали от нее, как пятаки от кирпичей при игре в пристенок. И я понял, что это — жена! Подруга героя, как называл ее Голявкин.
Через несколько дней я увидел ее на бульваре, беседующую с авроровскими редактрисами о литературе, естественно. Мальчонка, точная уменьшенная копия Голявкина, вылез из песочницы и, размазывая сопли, заныл:
Ма-а-а! Эти дети со мной играть не хотят!
— Иди сюда, — сказала строгая мама. — На рубль! Металлический. Юбилейный. — И пояснила редактрисам свой поступок: — Когда у мужика деньги и кармане, он чувствует себя увереннее! Не плачь, сынок!
Тогда я буквально влюбился в «подругу героя»! Потому что Виктора Голявкина я обожал с первой строчки его рассказика, попавшего мне в руки. В замороченном Питере они оба и вместе ухитрялись оставаться живыми людьми!
В своей биографии незадолго до смерти Голявкин написал: «Я родился давно — 31 августа 1929 года и русской семье в городе Баку. Только я там успел метать на ноги, сразу взял в руки карандаш и изрисовал все карточки в семейном альбоме и стены во всей квартире. А как только вышел на улицу, начал рисовать на стенах домов, на асфальте, портил своими рисунками целые кварталы — теперь стыдно вспомнить об этом. Меня ловили, заставляли стирать. Но я снова рисовал.
С удовольствием могу только вспомнить, как в годы войны от меня доставалось фашистам — все время рисовал на них карикатуры. И когда рисунки часто стали появляться в газете “Бакинский рабочий”, одни соседи хвалили меня и с гордостью говорили: “Давай, давай!” А другие предостерегали: “Что будет со всеми вами, если немцы войдут в город!” А нас у матери было трое сыновей. Моей матери так и не удалось тогда отобрать у меня карандаш. А немцам так и не удалось захватить наш город: их остановили под Моздоком.
Мой отец вернулся с войны — нам повезло. С тех пор, как мне стало ясно, что весь мир цветной, отцу слишком много приходилось тратиться на мои краски. А мне пришлось оканчивать художественное училище, потом Академию художеств в Ленин граде. Потом я вступил в Союз художников.
На это ушла уйма времени и уйма красок. Но отцу не удалось увидать моих картин на выставках. Шло время, и я стал писателем — с 1962 года член Союз;» писателей СССР.
Но художником был не зря: всю жизнь сам иллюстрировал свои книги.
Мои книги выходили на болгарском, чешском, словацком, румынском, немецком, польском, японском, французском, хинди и других языках.
А также на азербайджанском, армянском, грузинском, узбекском, таджикском, литовском, латышском, эстонском, молдавском и других языках народов СССР».
Но с человеком талантливым всегда непросто... А тут еще пришла беда! Инсульт расколол Виктора на живую и мертвую половины. Злые языки шипели — допился! Врачи говорили — следствие старой травмы. Виктор по молодости имел чемпионский титул и считался очень перспективным боксером. Собственно, с этим титулом он и приехал в Ленинград. А вот о еще одной причине — умалчивали. Такой остроязыкий русский писатель, как Голявкин, одним своим присутствием в литературе должен раздражать и пугать, ведь неизвестно, что он может выкинуть! Куда его талант занесет! И хотя Виктор не выступал против тогдашней государственной системы, она его все равно опасалась.
В праздничном, да еще юбилейном номере «Авроры» был опубликован маленький рассказик Голявкина. На мой взгляд, совершенно безобидный. Но какой-то зануда-пенсионер, вероятно из тех Павликов Морозовых, кому в тридцатые годы мерещились свастики в орнаментах на школьных тетрадках, кто ми Всесоюзном пионерском съезде, все вместе и организованно, топтал зажим-значок для пионерского галстука, где, видите ли, красная звезда размещалась над пионерским костром, значит, враги Советской власти ее жарят! Потому художника-вредителя, естественно, под расстрел! И вот такой престарелый борец за чистоту идеологии прочитал в рассказике то, что ему в старческом революционном маразме привиделось, и сочинил по этому поводу бумагу во все инстанции. И началось! Формально-то, конечно, ничего приписать не могли, не тридцать седьмой год... Но долбили крепко. В результате редактор «Авроры » Владимир Торопыгин умер от инфаркта, а у Виктора — инсульт.