Я увидел его после больницы ничуть не утратившим бодрости, но полупарализованным. «Два стакана портвейна я отстоял! — приветствовал он меня.— Что хотите делайте! И врачи согласились. Я еще свое не отпрыгал!»
«Ну вот, — подумалось мне тогда, — отпрыгать-то, может, и не отпрыгал, а замечательные повести, рассказы, веселые, умные, — кончились!»
И слава богу, ошибся! И повести, и рассказы, иллюстрированные Виктором, продолжали выходить! Он продолжал их писать! Могу сказать почему! Потому что рядом была подруга героя!
Если когда-нибудь опомнится русский народ или просто пройдет побольше времени, мы отодвинемся от нынешних дней и нам станет ясно, что в великой замечательной питерской детской литературе Голявкин —- самая яркая звезда, и если надумают поставить ему памятник, то рядом с этим замечательным писателем должна стоять жена. Редкий и редкостный союз — потомкам в назидание. Она не только продлила его жизнь на долгие годы, она помогла остаться Виктору писателем. Писатель ведь живет до тех пор, пока его читают. Иные и при жизни покойники.
После болезни Виктора в его творчестве ничего не пропало, не погасло. Ну разве что перестали рассказывать о нем анекдоты, пересказывать его фразы, какими он, казалось, наполнял весь Питер.
Перестали, услышав шум в ресторане Союза писателей, усмехаться: «Опять Голявкин кричит, что он — гениальный!»
А он кричал правду!
О его фантастической одаренности до сих пор ходят легенды. Замечательный питерский писатель Виктор Конецкий утверждал, что Голявкин на несколько порядков талантливее всех, кто занимался с ним, Конецким, в литобъединении. И доказывал это такой историей.
Руководитель объединения любил задавать темы рассказов, состоящие из одного заголовка. Однажды предложил написать рассказ под названием «Пуговица». Все усердно заскрипели перьями. Сам Виктор Конецкий, под впечатлением от японского фильма Куросавы «Росемон», приладил четыре готовых своих рассказа в некий цикл. Как бы пуговица смотрит на мир четырьмя глазами. Четыре разные точки зрения. Мучился две недели, а то и больше...
А Голявкин, весьма редкий гость в ЛИТО, через двадцать минут отнес на стол руководителя, держа за уголок двумя пальцами, листочек бумаги и ушел. И вот этот его рассказик единодушно признали лучшим из всех представленных по теме.
«Пуговица» — соблюдая условия конкурса, значилось в заголовке. И далее начало в классических традициях: «Когда я был маленьким...»
«Когда я был маленьким, мне все время ставили в пример дядю. “Дядя этого бы не сделал! А вот дядя так бы не поступил... А вот дядя...” И я этого дядю своего ненавидел! Хотя дядя давно умер. И я его совершенно не помнил. Помнил только, что у него к черному пальто была пришита пуговица от кальсон».
Одна из повестей В. Голявкина называется «Ты приходи к нам, приходи!», можно бы так и о самом Викторе сказать...Только он никуда не уходил. Он остался в русской литературе навсегда.
«Юлек бы очень смеялся!»
«Моя дорогая, часами я говорю с тобой и жду и мечтаю о том времени, когда мы сможем беседовать не в письмах. О многом мы тогда поговорим! Моя милая, маленькая, будь сильной и стойкой. Горячо обнимаю и целую тебя.
До свидания. Твой Юля. Бауцен, 6.8.1943».
«Напишите мне, пожалуйста, что с Густиной, и передайте ей мой самый нежный привет. Пусть всегда будет твердой и стойкой, пусть не остается наедине со своей великой любовью, которую я всегда чувствую. В ней еще так много молодости и чувств, и она не должна остаться вдовой. Я всегда хотел, чтобы она была счастлива, хочу, чтобы она была счастлива и без меня. Она скажет, что это невозможно. Но это возможно. Каждый человек заменим. Незаменимых нет ни в труде, ни в чувствах. Все это вы не передавайте ей сейчас, подождите, пока она вернется, если она вернется...
31 Берлин. Плетцензее. 3 августа 1943 ».
Ровно через неделю Юлиуса Фучека расстреляли. Ему было сорок лет.
А Густину Фучикову я встретил в 1983 году, сорок лет спустя. Маленькая старушечка в шапочке-кубаночке из серого каракуля. Зачем она ее носила? Может, с этой кубаночкой у нее что-то связано? Как там, в его «Репортаже с петлей на шее» ?
«Каждый вечер я пою ее любимую песню: о синем степном ковыле, что шумит, о славных партизанских боях, о казачке, которая билась за свободу бок
о бок с мужчинами, и о том, как в одном из боев “ей подняться с земли не пришлось”».
Кубаночка — старенькая, и ее хозяйка крепко помята старостью. От прошлого осталась только широкая чешская настоящая фучиковская улыбка, но в ней сверкали белоснежные пластмассовые зубы, в остальном — обыкновенная старушка, прожившая одинокую безмужнюю и бездетную жизнь.
И она, вероятно, почувствовав мою жалость (а мне так хотелось ее как-то обогреть, приласкать), сказала с небольшим акцентом: «В Советском Союзе, в Артеке, где я выступала, был большой портрет Юлека, и одна пионерка говорит подружке: “Фучик такой симпатичный, а женился на такой старухе!”». И Гу-стина весело захохотала: «Если бы Юлеку рассказать, он бы очень смеялся».
А он говорил, что «незаменимых нет»! Господи! Да ведь рядом с Юлиусом и Густой Ромео и Джульетта —- дети!
«В углу камеры, около пола, живет паучок, а за моим окном устроилась парочка синиц близко, совсем близко, так что я даже слышу писк птенцов. Теперь они уже вывелись, а сколько было с ними забот! Я при этом вспоминал, как ты переводила мне щебетание птиц на человеческий язык...»
Сорок лет спустя я не решился поцеловать худенькую ручку маленькой старушки. Я просто грел ее, холодную и тоненькую, в своих ладонях, которые казались рядом с этой невесомой птичьей лапкой огромными...
Голубой тапир
Ресторан Ленинградского дома писателей имени И. В. Маяковского опережал по числу происшествий, с вызовом милиции, даже все ПТУ района. Заходившие сюда пообедать писатели, как правило, встречали знакомых, обеды плавно перетекали в ужины, а ужины длились до закрытия. Писатели здесь были как бы хозяевами, поэтому их никто не гнал и они могли сидеть здесь сколько угодно и болтать сколько угодно. Правда, здесь же частенько питались и товарищи в серых костюмах с Литейного, 4, но, во-первых, писатели были «наши» — опора и цвет марксистско-ленинской идеологии, во-вторых, тут негласно царил закон зверей на водопое — временное перемирие, а в-третьих, в России пьяных любят, а с пьяного что возьмешь...
Я помню тот день, когда я, заскочив пообедать, увидел сидящих за столиком двух обожаемых мною людей — Радия Погодина и Николая Внукова. В иное время я бы, конечно, к ним подсел, поскольку с ними было всегда интересно, а кроме того, оба были мальчишками, прошедшими войну от начала до конца, один в разведке, другой связистом на самой передовой, и то страшное, что они пережили и переползали по траншеям, делало их для меня людьми самого первого сорта. Оба могли крепко выпить. И в тот день были уже, как говорят в Урюпинске, «крепко дунувши и заторчавши».
— Тапир! Голубой тапир! — говорил, размахивая гоголевской прической и достоевской бородой, Погодин. — Центральным персонажем будет голубой тапир! Решено!
— Радик! — прикладывая руку к груди, изнемогая от нежности, возражал Внуков. — Сказка сказкой, но деталь должна быть достоверна... Голубчик! Ты великий писатель! Но, прости меня, голубых тапиров не бывает! И потом, это же меняет весь образ! Тебя не поймут! Тапир и вдруг голубой! Мерзость какая... Хватит нам этих голубых в комсомоле!
— Ты прав, старик! Ты прав... Но у меня уже все так хорошо выстроилось...
Я не стал им мешать, правда, тогда еще подумал, что ежели в пять вечера они добрались до тапиров, то к закрытию будут выползать отсюда как динозавры — на карачках...
Месяца через три я встретил в том же ресторане бледного и абсолютно трезвого Внукова. Он кушал манную кашку.
— Я тут вас с Погодиным наблюдал... Ну и как там голубой тапир? Чем заплыв кончился?
— Слушай! — подпрыгивая на стуле и хлопая меня по плечу, сказал Внуков. — Я ведь думал, что с ума сошел! Это был кошмар. Мы тогда сильно выпили. Помню — меня выводили после закрытия. И сразу — на набережную! Красота! Поэма! Литейный разведен. Белая ночь на излете. По набережной — перспектива! В асфальте — небо! И ни души! Никого! «И светла адмиралтейская игла!» Умел бы — запел бы! И я иду, и так хорошо, под шаг ноги, Медный всадник! «Люблю тебя, Петра творенье! Люблю твой строгий стройный вид! Невы державное теченье, береговой ее гранит...» И все такое... И вдруг... От Дворцовой, по сказочной перспективе, по совершенно безлюдной набережной, вдоль парапета, навстречу мне идет громадная, отвратительно грязная свинья! Огромная! Прямо как дирижабль! Главное дело, как у Гоголя — подошла ко мне, понюхала и дальше пошла! Я испытал такой ужас! Просто смертельный страх!
Это было легко представить, потому что даже сейчас, когда он это рассказывал, глаза у него были го-гоны выскочить на лоб.
— Я же решил, что это белая горячка! Мы же выпили тогда прилично! У меня ноги подкосились. По граниту спиной сполз, сел на тротуар, от страха — плачу... Натурально, не могу слез удержать... Столько планов, понимаешь, а тут — белая горячка! Понаедут санитары... Буду как Мастер в Маргарите... смотрю, бегут два мужика! Ну, как у Федора Абрамова — в сапогах и в ватниках. Кругом ночь белая... Петропавловка сияет! А они сапогами бух-бух-бух... Думаю — все! Конец! А они подбегают и хрипло так:
— Свинью тут не видели? Свинью потеряли! Сука такая, из грузовика выпрыгнула!»
— Ты знаешь! — Внуков вскочил и, взмахнув руками, как дирижер симфонического оркестра, прокричал на весь ресторан: — Боже мой! Какое это было счастье! Какая полнота жизни! Я — нормальный!
И устыдившись патетики, как мышка, опять юркнул к своей манной кашке.
— Я с того дня — ни капли, — прошептал он. — Совершенно отвернуло! Между прочим, — сказал он, завершая еду и облизывая ложку, — свинья по интеллекту — на восьмом месте. В первой десятке: дельфин, обезьяна, собака и свинья! И гусь. Гусь, конечно! Кстати, ты Радика не видел? Погодина? Я так и не знаю, как он тогда домой добрался. Вообще очень талантливый человек! Очень!
Горчичник
По дороге в Чехословакию простудился известный поэт Николай Доризо. Он кашлял так, что на столах в вагоне-ресторане звенели и сами собой двигались стаканы и бутылки. Ему душевно сочувствовала вся писательская делегация, что ехала в Братиславу.
— Ничего! — успокаивали поэта. — Вот приедем на место, купим горчичники! Дело-то плевое. Один вечер под одеялом полежишь — и как рукой!
Но в Братиславе горчичников не оказалось ни в одной аптеке. Больше того, аптекари и аптекарши не понимали, о чем идет речь, а переводчик путался в объяснениях и заикался.
— Враги! — сказал романист. — Делают вид, что не понимают! Все понимают! Вот они, дубчики, что понаделали...
— Какие они враги! Они — славяне! — возразил писатель-деревенщик.
— Так почему же, почему? — стонал Доризо, выворачивась от кашля, как варежка, наизнанку.
— Придурки,— пояснил со вздохом деревенщик.
— Да что мы, в конце концов, не советские люди?! — возмутился парторг делегации. — Нет таких трудностей, которые не могли бы преодолеть большевики! Сами изготовим.
В ресторане были украдены баночки с горчицей. Ею густо намазаны листы газеты «Руде право» и в них запеленут весь Доризо.
Хат-дог! — удовлетворенно ввернул новое слово романист. — Счас продерет — и как рукой...
Но не успели романист, деревенщик и парторг выпить чешского пива, как Доризо стал распухать и вываливаться из газеты, будто повидло из пирожка.
— Ты че! Ты че!
Поэт заводил глаза и терял сознание.
— То аллергия! — констатировал врач «скорой помощи». — Мог бути летальнего исходу. Отчего то ост? Не могу зразумет.
— Может, от горчицы? — робко предположил романист, когда Доризо увезли, и они, оставшись втроем, допивали пиво.
— Да что от горчицы может быть?! Горчица, она горчица и есть! Небось, не наркотик! — убежденно сказал деревенщик.
— Слаб поэт оказался! — констатировал романист.
— Да, — согласился парторг. — А еще лауреат.
— Братцы! — закричал, выплюнув кусок хлеба, намазанный горчицей, деревенщик. — Так она же сладкая! Вот так славяне! Вишь, каки придурки! Чуть лауреата не угробили!
— И горчица-то у них не как у людей! — сказал парторг. — Точно, народ не в себе! Вот они, дубчики-то, что понаделали!
— Ну, почему же... Пиво у них хорошее! — примирил их романист, слывший большим либералом.
Русская шапка
В Чехословакии, в Братиславе, поэт Василий Субботин мерз ужасно!
— Ах! — бормотал он. — Я заболею! Я простужу голову!
И шел красными пятнами, и хватался за свои роскошные седые кудри. Был он красив. Седовласый, кудрявый, в синем костюме и белоснежной сорочке, и даже ранение в лицо и некоторое косоглазие после ранения его не портили.
Но был он вспыльчив, капризен... В нем странным образом уживались неимоверное самоуважение, глобальная уверенность в исключительности всего, что он ковырял, скосив слепой глаз, в своей записной книжке, с удивительной закомплексованностью и ранимостью на грани скандала!
— Ведь это надо сообразить — не взять шапку! У меня дома такая хорошая шапка! А я не взял свою шапку! Понадеялся на какую-то кепочку, а надо было взять шапку! — И он смотрелся в зеркальце. За внешностью своей он очень следил. Носил в нагрудном кармане расческу в чехле и часто перед зеркалом причесывался.
— Ах, я пропаду! Мне надо беречь голову! Ах...
— Пойдемте да купим шапку! Здесь можно хорошую купить. В России наверняка такой не найдете...
Мне удалось затащить Субботина в меховой магазин, где действительно было полным-полно всяких дубленок, жилетов и кожаных пиджаков. И он принялся примерять шапки.
— Ах, нет! Ах, мне этане идет! Эта мала! Ах, нет...
Он вертелся перед зеркалом, как женщина, щурясь изо всех сил. Ни черта, наверное, он не видел своими прозорливыми поэтическими очами без очков. Очки он имел, но прятал.
— Ах, нет! Ну что вы мне советуете! Вы же не понимаете! Это копна... овин какой-то... сноп. Нет и нет!
— Покупайте! Не понравится, я у вас ее возьму!
— Нет! Нет! Ах! Ни за что! — но шапки не снимал.— Я не могу носить на голове такое! Нет!
— Почему? Замечательная шапка. Модная и красивая!
— Я не могу! Такой овин на голове носит Евтушенко.
Он ломался с полчаса, наконец его осенило:
— Я подарю ее моему Мише! Это — зять. Ему нужен подарок. А шапка не испортится же, не испортится за два дня? Ведь правда? Ей ведь лучше на голове, чем в чемодане? Правда же? Да! Решено! Я подарю ее ему, Мише! — И он все никак не мог оторваться от зеркала. Все охорашивался, все постукивал шапку ладошками, придавая ей легкий, одному ому только видимый шарм.
Но все же, когда мы возвращались в гостиницу, он ныл:
— Вы втравили меня в эту глупую затею! Я теперь как пугало! Надо мной все будут смеяться! Не могу же я, как Евтушенко, таскать на голове овин. Он ходит вот в такой же канадской дребедени: черте что, п не шапка!
Но в гостинице пышная ухоженная дебелая дама-портье с огромной хризантемой на плече, в последнем приступе красоты и косметической молодости, глядя на Субботина, потрясенно всплеснула ручками:
— Ах! То найпрекрасне! То луке! Як то красно!
Настоящая русская шапка! Як то красно!
— Да! — торопливо хватая ключи и заливаясь румянцем, пробормотал поэт. — Да! Сибирь, знаете ли... Дальний Восток!
В лифте он хмыкал и прихохатывал:
— Не мог же я огорчить ее! Не мог же я сказать: «Мадам, эту русскую шапку мы купили тут за углом!»
А им, иностранцам, все равно! Ах, ну — пугало! Форменное пугало! — И он с удовольствием смотрелся в зеркало лифта. — Вылитый Евтушенко. Овин! Натурально овин! Кошмар, а не шапка!