Охваченные членством - Алмазов Борис Александрович 7 стр.


Мы прихлебывали чай, стараясь не обжечься о края алюминиевых кружек.

— Сысоев, а Сысоев, — позвал милиционер, — вставай чай пить.

Ноги в дырявых носках зашевелились, и второй милиционер, что спал на топчане, поднялся. Совсем молодой парень, белобрысый и взъерошенный.

— Ну-ко! — подал ему кружку старшина. — Бери хлеб, вон подушечки...

Сысоев, грея ладони о кружку, спросил:

— Что за пацаны, Иван Кондратич?

— Да вот... офицера отыскали. Видать, домой охал, соскочил с поезда, чтобы покороче... А рана-то и открылась. Хорошо, пацаны его не бросили, а то бы замерз.

— Да! — сказал тощий Сысоев. — Нынче такие холода. Как в сорок первом. Сколько людей тогда померзло. Вот я, Иван Кондратич, в блокаде с пер-ного до последнего дня. Все девятьсот дней. Это ведь и весны были, и осени, и лето, а мне все, как вспомню, одна зима мерещится. Зима и все... Лето совсем не помню.

— Да что ты с голодухи-то вообще помнить мог! Робенок ведь был совсем.

— Я на юг работать переведусь, — сказал Сысоев. — Уж больно я мерзну. И зиму эту прямо не могу выносить.

— Тебе, Коля, жениться бы надо, — посоветовал старшина. — Жениться, детишков завести... Ты душой застыл...

Сысоев ел, словно бы не соображая, что делает. Не успели мы по одной подушечке съесть, а он уже пол буханки умял и две кружки чаю выпил.

Он тянул к огню худые жилистые руки и дрожал.

— Два часа всего и походил по платформе, а вот никак не отогреюсь, — виновато улыбнулся он.

— Знаешь, — предложил Иван Кондратьевич, — сходи-ка ты в баню, погрейся. Попарься, значит, от души — и домой на боковую. А я за тебя тут подежурю...

— Вторую смену? — ахнул Сысоев. — Да как же? Вам же домой надо!

— Дом, Колюшка, это где люди, родные да близкие.. . А все остальное — помещение. Что мне там делать? На фотографии глядеть? Ступай, ступай погрейся... А тут ничего серьезного по случаю морозов не предвидится. Дальних поездов боле не будет, а шпана вся по малинам греется... Они, брат, себя берегут! Ступай.

Сысоев стал торопливо одеваться.

— Это, что ль, пострадавшего вещи? — кивнул он на мешок и чемодан. — Адрес имеется? Давай, я отнесу.

— Отнеси! Отнеси! — сказал Иван Кондратьевич, подливая в наши кружки чаю. — И адрес имеется. Только ты в камеру хранения отнеси, а не по адресу... Он ведь не помер. Жив еще офицер-то этот. Его в военный госпиталь повезли. Небось сюрпризом ехал, раз его не встречал никто. Небось его и не ждут, чего людей зря баламутить? Поправится — сам придет.

Суток через десять справимся: как да что. Вот тогда нсчци-то и сообразим, куда доставлять... А может, бог даст, и сам придет за вещичками-то... В камеру хранения давай. И пущай по всей форме «сохранку» выпишут. Ты, Сысоев, проследи.

Сысоев ушел.

— Ну, напились? — спросил нас старшина, когда мы отвалились от кружек.

— Да, — сказали мы с Серегой. — Спасибо. Прям на целый день напитались!

— Ну, вот и ладно, — сказал Иван Кондратьевич, — счас по морозцу домой прибежите, как раз и позавтракаете.

Он присел к столу, зажег настольную лампу. Надел очки.

— Та-а-ак... — Макнул вставочку (вставочка — это ленинградское слово, так называли деревянную ручку с металлическим пером.— Б. А.) в чернильницу, долго рассматривал перо и снимал с него пылинки. — Так, значит: про-то-кол... — продиктовал он себе по складам.

Нас будто кипятком облили.

— А может, не надо протокол? Иван Кондратич? — заныл Серега.

— Как это не надо? — удивился старшина, старательно водя вставочкой по листу. — Очень даже надо... Протокол по факту происшествия. Положено. Как фамилии-то?

— Козлов и Баранов, — уныло грянули мы.

— Во как! — удивился старшина. — Это такая вывеска была до революции на одной парикмахерской: «Стрижем, бреем! Козлов и Баранов». И вы, значит, Козлов и Баранов. Не родственники?

— Нет, — отказались мы.

— Однофамильцы, значит?

— Угу.

— Бывает... А по именам, значит, непременно Иван и Василий... Так?

— Угу.

— Понятное дело, — сказал старшина, снимая очки. — Ну что, Козлов и Баранов, благодарю вас за спасение человека. — Он пожал нам руки своей крепкой горячей рукой. — Непременно сообщим в школу о вашем благородном поступке.

— А чего? — озадаченно спросил Серега уже в дверях. — Мы правда, что ли, благородный поступок совершили?

— Обязательно, — сказал старшина. — Оробей вы или там на других понадейся, так замерз бы человек. Так что — спасли! И никаких тут сомнений быть не может. А по путям все же не шастайте! — как бы между прочим добавил он. — А то, не ровен час, останутся от вас рожки да ножки! Вот так-то, Козлов и Баранов.

Мы уже далеко от вокзала отошли, когда Серега опомнился:

— Стой, а как же он в школу сообщит? Он же номера не записал!

— Ты что, воще! — сказал я. — Про кого он сообщит? Про Козлова и Баранова? «Не записал»! Ты что думаешь, Иван Кондратьевич дурачок, что ли? Ты думаешь, он не понял, что ты такой же Козлов, как я Баранов?

— Это ты Козлов! — поправил меня Серега. — Да-а-а, жаль, конечно... Как ты думаешь, а этого офицера вылечат?

А я вдруг вспомнил, как он на снегу лежал. Этот офицер. И какие у него тяжелые вещи — наверно, подарки вез... Его ждут... может, дети, может, мать-старушка... а он...

— Ты чего? Чего... — заволновался Серега.

— Что «чего»?

— Ну раскис чего, спрашиваю.

— Я не раскис. Мне просто их всех жалко.

— И мне, — вздохнул Серега. — Ты снегу поешь, слезы пройдут.

Так я и сделал.

И мы пошли домой.

Будь готов!

В пионеры-то мы еще год назад стали готовиться! Учились мы, в общем, хорошо. Можно было бы учиться даже отлично, если бы с нами все время что-нибудь не случалось.

То у нас паровая машина (мы ее два месяца из консервных банок клепали) взорвалась, то мы на плоту перевернулись, то еще что-нибудь подобное... И все эти случаи, конечно, заканчивались большим нагоняем от родителей, во время которого мы, естественно, уроков-то не учили!

И вот приходишь наутро в класс после большого нервного потрясения (а Серега зачастую после физического воздействия, иногда даже ремнем) с невыученными уроками и — привет — двойка. А она снижает общую картину успеваемости класса.

— Ничего, — говорит Серега, — погоди! Вот примут нас в пионеры — все будет по-другому! Сейчас мы так себе — хе-хе-хе, а тогда будем — ого-го! Пионеры — это тебе не октябрята! Это тебе не малявки какие-нибудь. Они ребята серьезные! У них все как следует. И уж пороть-то их никто не посмеет!

Торжественное обещание мы еще летом, в пионерском лагере, выучили. Меня хоть ночью разбуди — я сразу скажу все обещание от начала до конца, без запинки!

Мы мечтали, как перед Октябрьскими праздниками под грохот отрядного барабана и пение горна пойдем через весь город на Марсово поле и там у Вечного огня скажем торжественные слова пионерской присяги и старшие ребята повяжут нам пионерские галстуки. С Невы будет дуть сильный октябрьский ветер, и алые флаги будут наполняться им и хлопать над нашими головами!

А дальше начнется такая жизнь!.. Такая... Что даже трудно представить! Ну, в общем, настоящая пионерская!

Мы, можно сказать, считали недели до того дня, когда мы сможем стать пионерами. И тут вдруг прибегает Ирина-Мальвина и под страшным секретом всем нам сообщает просто сногсшибательное известие: к нам на торжественную линейку придет Герой Советского Союза знаменитый полярный летчик товарищ Закруткин!

Ну тут мы вообще! Это же такой человек! Такой герой! Я когда его портрет, ну тот, что в «Огоньке» был на обложке, достал, так Серега мне три дня завидовал, пока себе не раздобыл такой же и над кроватью не повесил на стенку!

И теперь мы представляли, как летчик Закруткин, здоровенный, бородатый, в меховых полярных унтах и летном шлеме, будет повязывать нам алые пионерские галстуки, и замирали от восторга.

Но до торжественной линейки еще так долго! Сначала семь дней, потом пять, потом все еще три... И наконец в воскресенье можно было сказать: «Завтра мы станем пионерами!»

В нашем классе на понедельник отменили все уроки. Мы договорились, что я зайду за Серегой и мы имеете пойдем к десяти часам в школу, а уж оттуда всей пионерской дружиной торжественным маршем на Марсово поле.

Ночью я несколько раз вставал смотреть на часы. Они вели себя как-то странно: то было двенадцать, потом пятнадцать минут первого, потом без десяти час, а потом сразу полвосьмого! Еще хорошо, что мама перед уходом на работу меня разбудила, а то, похоже, что я бы и линейку проспал.

Мама ушла, а я не спеша позавтракал, умылся еще раз, но часы продолжали вести себя очень странно: стрелки как будто прилипли к циферблату! Ну совершенно не двигались!

Я мыкался по комнате, не зная, что бы такое сделать, лишь бы время поскорее прошло. Я примерил белую новую рубашку, даже в зеркало долго смотрелся. Потом взял новенький шелковый галстук и стал с ним по комнате бегать — он развевался в руках, как кусочек знамени или как пламя. И один уголок, ну тот, за который я его в кулаке держал, чуть-чуть помялся. Не очень сильно! Но мне показалось, что на галстуке появились складки.

И как мне такое в голову пришло! Я решил галстук немножко погладить утюгом.

Я, наверное, был немножко без сознания, потому что я совершенно не подумал о том, что никогда ничего утюгом не гладил. Я умел только плевать на пальцы и проверять, горячий утюг или нет. Пшикает или не пшикает! И больше ничего. Я только видел, как мама гладит белье. Но одно дело видеть, как работает другой, и совсем другое дело работать самому!

Вот я приперся на кухню, нагрел утюг. Расстелил мой замечательный, мой новенький пионерский галстук на столе, побрызгал на него водой и стал водить горячим утюгом!

Раз, другой провел — ничего. А на третий раз из-под утюга вдруг пошел вонючий синий дым и галстук стал как-то выгибаться, коробиться и съеживаться. Я провел утюгом еще разок: думал, это так, пройдет. Но не прошло! А на моем новеньком, ни разу не надеванном галстуке начали появляться и лопаться пузыри. Не помня себя, я швырнул утюг обратно на плиту и попытался спасти галстук. Но он намертво приклеился к той клеенке, какую я позабыл снять со стола.

Напрасно я поливал галстук водой, напрасно пытался его расправить, когда отскоблил от стола ножом: расправлять было нечего — галстук погиб безвозвратно. Огромная дыра с черными краями красовалась в самой его середине, да и то, что осталось, в ошметках краски с клеенки!

Слезы сами собой покатились у меня по щекам.

Но плакать мне уже было некогда. Часы теперь как с ума сошли! Стрелки понеслись вскачь! Ни с того ни с сего стало уже полдевятого!

Тут я, наверное, еще немножко сошел с ума: я вдруг собрался в магазин! За новым галстуком! Моя голова отказывалась уже что-либо соображать! Какой магазин? Какой! Сегодня магазины, где можно купить галстук, закрыты: понедельник — выходной! Даже если бы они работали — они работали бы с одиннадцати, а линейка в десять, и, наконец, все деньги у мамы, а мама на работе!

Тогда я быстро напялил пальто, схватил кепку — и к Сереге.

— Кто там? — спросил из-за двери Серега каким-то задушенным голосом.

— Открывай скорее! — закричал я.

— Не открою! — вдруг ответил Серега.

— Да ты что? Это же я! Открывай скорее, у меня беда!

— Не открою! — железным голосом ответил Серега. — У меня свинка! Уходи, а то заразишься.

И тут я обратил внимание, что на двери висит листовка: «Карантин».

— Открывай! — заорал я. — Я свинкой в детском саду болел! Не заражусь!

— Врешь!

— Честное слово!

— Смотри! Тебе же хуже.

Серега долго гремел замком и цепочкой.

— Вот, полюбуйся, — сказал он, распахивая дверь.

Он поворачивался только всем корпусом, а шея

была укутана целой подушкой бинтов. Компресс подпирал свернутые, как пельмени, Серегины уши.

— Да ладно, — сказал я, чтобы его утешить. — Это, конечно, противно и больно, но недолго. Через две недели будешь как огурчик и не вспомнишь про эту свинку поганую!

— Хоть бы завтра! Хоть бы завтра заболеть! — сказал Серега и, колотя кулаком в стены коридора, пошел в комнату. — Нет! Вчера шея распухла, ночью «скорую» вызвали... — рассказывал он, укладываясь в кровать все так же не сгибаясь, как срубленное дерево. — Главное дело, если бы я ногу сломал или там хоть что... я бы приполз на линейку! Как Маресьев! Болит — это наплевать! Я бы приполз! Так ведь нельзя — заразная эта свинка! Карантин! Тебе-то хорошо! — сказал он со вздохом. — Тебя сегодня в пионеры примут. И всех ребят тоже... А я... Все красные галстуки будут носить, а я буду ни пионер, ни октябренок... Может, до двадцать третьего февраля, а может, и до самого Первого мая! Тебе-то хорошо!

— Чего хорошего! — И я кладу перед ним на одеяло все, что от галстука осталось. — Вот, погладить хотел... Ослиная голова! А новый не купишь. Все магазины закрыты!

— Это ерунда! — сказал Серега и поднялся.

Он подошел к стулу, где у него точно так же, как у меня, висела белая новая рубаха и поверх нее пламенел шелком пионерский галстук. Серега снял галстук, полюбовался им и протянул мне:

— На! Носи на здоровье! Мне он пригодится не скоро.

— Ты что! — сказал я. — Ты не подумай... Это же твой галстук.

— Да ладно! — сказал Серега. — Твой, мой... Если на войне в бою падает убитый или раненый боец, его винтовку подхватывает другой, он же не кричит — отдай, моя. Бери.

Я взял. А потом крепко пожал Серегину руку, потому что Серега настоящий друг! И что тут еще можно говорить!

Я представляю, что он переживал, тем более что, когда он закрыл за мною входную дверь, я ушел не сразу, а постоял на лестничной площадке, и мне было слышно, как, оставшись один, Серега бухнул лбом в закрытую дверь и заплакал. Громко, навзрыд.

И мне сразу расхотелось шагать под грохот барабана и петь веселые песни. Поэтому я не пошел в школу, а не торопясь направился прямо на Марсово поле, туда, где между влажными гранитными глыбами холодный ветер срывал языки пламени Вечного огня.

Я сел на скамейку и задумался. Вот теперь у меня есть пионерский галстук, я смогу стать пионером, а настроение совсем не праздничное! Одно дело, если бы нас вместе с Серегой принимали, и совсем другое дело — вот так...

Рядом со мной на скамейке сидел какой-то пижон н белом шарфике и в заграничной шляпе. Он все чего-то ерзал, вертел во все стороны головой, улыбался. Потом вдруг принялся насвистывать. Ну это вообще! И я не выдержал. Я встал и спросил:

— Дяденька, вы ленинградец?

Он очень удивился и ответил:

— Ну, ленинградец, а что?

— А то! — сказал я. — Вы на Пискаревке тоже можете свистеть?

Я думал, что этот пижон начнет меня обзывать и хамить. Я к этому был готов, пусть бы он даже драться полез, я бы не испугался... Тоже придумал — на Марсовом поле, где могилы героев, где такие слова на плитах выбиты, — свистеть! Но дядька меня удивил: он вдруг густо покраснел.

— Извини! — сказал он. — Извини, мальчик. Я больше не буду. Ты не сердись.

— Мне-то что! — сказал я. — Это приезжий может не знать, а уж ленинградец...

— Я, знаешь, два года дома не был, — сказал пижон, — и вот... это — настроение хорошее... Как-то подраспустился.

Мне совсем не хотелось с ним разговаривать. Мне вообще разговаривать ни с кем не хотелось. Уж скорее бы наши ребята пришли да линейка началась. А свистун этот прилип как банный лист с разговорами.

— А вон, — говорит, — вон иностранцы приехали. Смотри, они и галдят, и курят, вон даже обнимаются... Что ж ты им замечания не сделаешь?

— Но вы же не иностранец! — сказал я. — Иностранцы, может, и галдят, а вот дядя Толя, который без руки, он наш сосед, полотером в Эрмитаже работает, так он каждый раз на работу идет мимо огня и около огня шапку снимает. В любую погоду.

Наконец-то этот свистун заткнулся. Но ненадолго.

— А чего ты, — говорит, — не в школе?

Я сказал.

— О! — говорит. — Такое событие, а ты надулся, как мышь на крупу! Ты что, на меня, что ли, обижаешься?

Назад Дальше