— Была нужда обижаться! — говорю.
И взял ему со злости все и рассказал: и как галстук сжег, и как Серега мне свой отдал.
— А теперь, — говорю, — меня в пионеры принимать будут, а Серега дома лежит. А вообще-то принимать надо его! А не меня. Он настоящий товарищ, а я — лопух... Он достоин, а я нет...
— Чем же лопух?
— Да не мог вспомнить, что мама, когда гладит, клеенку снимает, а одеяло стелет!
— Ну, это еще не лопух. Вот я один раз лопухнулся, чуть богу душу не отдал по дурости...
Но он не успел сказать, как он лопухнулся, — у Летнего сада загрохотал барабан, и длинная колонна стала выползать из-за поворота — это шла наша пионерская дружина. Я побежал к своим.
Меня, конечно, отругали, что я не в школу, а сюда пришел, и пионервожатая волновалась. Но потом началась линейка, и от меня отстали ради праздника.
Развернули знамя, отдали рапорты. Пионервожатая вышла перед строем и говорит:
— Дорогие ребята! На нашей линейке присутствует знаменитый полярный летчик Герой Советского Союза товарищ Закруткин.
Мы все вытянули шеи и стали смотреть по сторонам, чтобы увидеть знакомые унты и летный шлем.
Я смотрю, а рядом с пионервожатой становится этот... пижон. Ну, который свистел. Я глазам своим не поверил. Я думал, ему лет восемнадцать, и вообще он нашей старшей пионервожатой по плечо! Но тут его стали принимать в почетные пионеры, он сбросил пальто, и я увидел летчицкий китель с орденскими колодками и Золотой Звездой Героя...
Я был готов сквозь землю провалиться. Мало того что я его не узнал (он бороду сбрил — как узнаешь?). Я еще ему замечание сделал, хотя прекрасно знаю: яйца курицу не учат и дети взрослым замечаний не делают! И то, что он на взрослого совсем не похож, меня нисколько не извиняет.
Как в тумане произнес я слова Торжественного обещания, отдал свой первый в жизни пионерский салют и, только когда ветерок стал трепать на моей груди концы алого шелка, немножко обрадовался.
— Слово предоставляется Герою Советского Союза товарищу Закруткину, — объявила старшая пионервожатая.
Он вышел чуть вперед и сказал:
— Товарищи пионеры! Есть такой пионерский закон: один за всех и все за одного! Я правильно формулирую? Так вот, в то время как мы принимаем вас в пионеры, ваш товарищ Кирьянов Сергей лежит больной и мы его как бы в пионеры не принимаем! Я считаю, это несправедливо! А вы как думаете?
— Несправедливо! — так заорал я, что на меня даже все оглянулись.
— И как почетный пионер вашей дружины я предлагаю исправить это печальное недоразумение.
— Но мы такое мероприятие не планировали! — растерялась старшая пионервожатая.
— Тем оно ценнее. Я пионер вашей дружины и могу высказать свое предложение. Так или не так?
— Так, — рявкнула вся дружина.
— Я предлагаю пойти к Кирьянову домой и принять его в пионеры!
— Целая дружина ради одного человека? — удивился кто-то из учителей.
— А почему бы нет? — сказал Закруткин. — Когда я разбился на Земле Франца-Иосифа, меня искали весь Северный флот, все рыбаки, да и вообще вся страна.
— Ну вы сравниваете тоже, товарищ Закруткин... — сказала почтительно старшая пионервожатая.
— А какая разница! — сказал Закруткин. — Кирьянов — гражданин СССР, ваш товарищ! В общем, идем или не идем?
— Идем, — грянула дружина.
— Трубач, барабанщик! — скомандовал герой. — Марш!
Грохнула барабанная дробь, хриплым солдатским голосом запел горн. И вдруг Закруткин выхватил меня из строя, взял за руку и пошел впереди знамени, сразу вслед за флажковым, что показывал машинам, как объезжать нашу колонну.
Закруткин шагал широко, шляпу он держал в руке, и ветер трепал его лихой чуб и развевал полы пальто, как чапаевскую бурку. Я еле поспевал за ним.
— Товарищ Закруткин, — сказал я, — а где мы пионерский галстук найдем?
— А мы как в бою: с груди на грудь!
Я не понял, но переспрашивать не решился.
— Товарищ Закруткин, вы свинкой болели?
— Я же приличный человек, — ответил герой, — конечно. Я отболел всем, чем положено, и даже золотухой. Вообще, я в детстве ужасно болезненный был.
Милиционеры отдавали нам честь, мальчишки из других школ бежали за нами следом.
Длинная многоногая колонна вытянулась перед Серегиным домом и замерла.
Закруткин спросил у меня номер квартиры и убежал в парадную, а через несколько минут на третьем этаже распахнулось Серегино окно, и сам он, в новой рубахе и толстом компрессе, взъерошенный и обалдевший, показался в окне.
Заикаясь, он произнес слова Торжественного обещания. Товарищ Закруткин снял свой галстук, какой ему вручили на Марсовом поле, и повязал на забинтованную Серегину шею.
— Будь готов! — крикнул он.
И Серега, весь засветившись от радости, улыбнулся и выдохнул, вздымая руку над головой:
— Всегда готов!
— Спасибо вам, товарищ Закруткин, — сказал я, когда все разошлись по домам.
— За что?
— За Серегу.
— Это тебе спасибо, — серьезно ответил летчик.
— Мне-то за что? — удивился я.
— За память! За то, что ты ленинградец! Вот таким будь всегда! Будь готов!
Я отдал салют и ответил:
— Всегда готов!
«Мы все — войны шальные дети» — говорится в песенке Окуджавы. Он, конечно, имел в виду свое поколение — мальчиков, попавших на фронт со школьной скамьи. А я думаю, что «войны шальные дети» — это мы — дети фронтовиков. Те солдаты — мальчики довоенного воспи тания. А мы вырастали на военных развалинах, на горьком опыте сиротства, на рассказах фронтовиков. И до сих пор нет для меня святее звания — «фронтовик». Это особые люди — русские солдаты, независимо от национальности —русские солдаты Второй мировой. Фронтовики — души моей строители, как когда-то о своих наставниках сказал замечательный писатель Борис Шергин.
Все дальше от нас то время. Все меньше сходства в теперь уже исторических фильмах о войне с теми солдатами, кого я видел в детстве.
Тысячи мелочей, какие невозможно воспроизвести, складываются в большое неправдоподобие... Наверное, его современный зритель не чувствует. Не сравнивает же он поминутно то, что видит, с кинохроникой.
А солдаты Второй мировой сильно разнятся с тем, как изображают их в нынешнем кино.
Тогда вся армия — острижена наголо. Короткие волосы (на толщину спичечного коробка) разрешалось носить только сержантам. Поэтому когда из-под каски, ушанки или пилотки торчат волосы — кинематографическое вранье. Затылки были у всех бритые.
Все — худые. Загорелые до черноты тощие шеи оттенялись белоснежной полоской подворотничка от линялой чертовой кожи гимнастерки. Гимнастерки — совершенно выцветшие, с заплатками на локтях, а некоторые даже со вставной спиной. Иногда гимнастерка застирана до белизны, а вот эта вставка — цвета хаки.
Когда солдаты раздевались, например чтобы искупаться, или на утренней гимнастике обнажались по пояс, то тела у них были сметанно-белые с багровыми или синеватыми рубцами шрамов и запятыми пулевых ранений, а шеи и кисти рук коричневые или кирпично-красные от загара.
Никаких трусов солдатам не полагалось. Они носили белые бязевые кальсоны с тесемками (ими завязывали кальсонные штанины у щиколоток ) и белые рубахи без воротников. На эту исподнюю одежду офицеры натягивали суконные галифе — узкие до колена и широченные в бедрах, и кители «в облипочку» с негнущимися дощечками погон, и покрывали голову фуражкой примерно в одну треть той высоты в тулье, как нынешние. Сейчас это просто кивера какие-то! Они особенно замечательны тем, что в них воевать совершенно невозможно. И даже на парадах их ветром сдувает. Один фронтовик заметил: «Чем выше тулья — тем хуже армия!»
Но чаще офицеры были в х/б. Точно в такой же одежде, что и солдаты. Но, может быть, чуть подправленной мастеровитым старшиной по фигуре. Солдаты щеголяли в холщовых штанах «со слоновьей задницей» и простеганным поясом чуть не до середины груди. Подвязывались эти штаны тонким матерчатым ремнем с маленькой зубастой пряжкой, а сзади в поясе был разрез с маленьким хлястиком или завязками, чтобы подогнать пояс по размеру. (Все размеры укладывались в четыре номера.)
На ноги солдаты обували огромные растоптанные ботинки с заклепками, а дальше — обмотки — длинные полоски ткани. Они превращали ногу до колена в некое подобие ствола пальмы, с годовыми кольцами.
Зимой поверх гимнастерки надевался короткий стеганый ватник. Одежда, ставшая знаменитой в Европе. Но почему-то модельеры позабыли, что стеганый ватник — это, так сказать, подкладка, потому он и назывался телогрейка. Поверх нее надевалась шинель, особенного серого цвета, на крючках, со складкой и хлястиком на спине. Если этот хлястик расстегнуть, то шинель становилась широченной, как палатка. Солдаты ухитрялись ложиться на нее и ею же укрываться. Шинель под грудью, именно под грудью, а не на поясе, перетягивалась ремнем с одношпеньковой или двухшпеньковой « командирской» пряжкой. Бляхи с якорем были только у моряков, а со звездой появились позже и поначалу только у сержантов. И ремни сержантам делали из кожзаменителя.
На стриженой голове солдат летом носил пилотку —разляпистую, как раскисший пирожок ( поверх нее надевалась каска, в которой не было кожаного вкладыша ), а зимой— шапку-ушанку с серым искусственным мехом, бесформенную, как пельмень. Зимой же выдавали трехпалые рукавицы. Считалось, что указательный палец в этой рукавице выделен, так сказать, в отдельную фракцию, чтобы удобнее было стрелять.
Сразу после войны сроки службы оставались другими. Те, кто захватил последние месяцы войны, в пехоте отслужили в общей сложности семь лет, во флоте — девять. Так что встречались солдаты и с проседью на стриженых головах. Поучительно то, что сразу после капитуляции Германии первыми демобилизовывались солдаты старших возрастов, имевшие тяжелые ранения и контузии (поэтому на Белорусском вокзале из эшелона победителей в кинохронике выгружаются в основном старики), а также учителя и агрономы!
А как они пахли! Боже мой! Это самый добрый, самый главный запах моего детства! Русские солдаты пахли здоровым, крепким мужским потом, махоркой, хлебом и наваристыми щами с тушенкой.
Они умели все. Я не встречал никого надежнее и основательнее «дяди солдата».
Завидев широченную фигуру на тонких кривых ногах, в огромных ботинках, с соломиной штыка за правым плечом, даже маленькие дети переставали плакать и успокаивались. «Дядя солдат» защитит, не даст в обиду, спасет, накормит.
А «дядя солдат» всегда носил в бездонном кармане вторую ложку и, если рядом оказывался ребенок, никогда не ел один. Котелок — либо на двоих, либо солдат курил самокрутку и молча смотрел, как едят дети. А потом оттуда же, из широкой штанины, доставалась газетка, разворачивалась, и в ней оказывался кусочек колотого сахара с прилипшими махоринками. Сахар бережно обдувался и протягивался ребенку.
Я ни разу не видел, чтобы солдаты грызли сахар или клали его в чай! Ни разу! Сахар отдавался ребенку. Первому встречному. Любому. «Дитю».
— Дядя солдат, а ты как же?..
— Да я уж, так уж... Давай ешь! На здоровье! Расти большой, не будь лапшой...
Да святится имя Твое, Русский Солдат!
А о войне они либо вообще ничего не рассказывали, либо рассказывали смешное... Это теперь я понимаю, что смешное... до слез!
Я попробовал записать некоторые рассказы. Так, как слышал. Слово в слово. Потому что тех солдат больше нет... И мое поколение — последнее, помнящее их живыми и молодыми. Мы еще можем вспоминать, те же, кто за нами, будут «реконструировать». Если, конечно, это им будет еще интересно.
Скобарь с колом
Я — скобарь настоящий! Из Старой Руссы. И ничего в этой кличке обидного нет. В Псковской области болотное железо добывали в древности. И псковичи ковали всякий скобяной товар, который на вес золота шел! Вот во время монгольского ига специальные железные набеги были! Железо драть! Гвозди там, петли дверные, скобы. Вот что такое скобарь! Кузнец, значит, оружейник...
Ну и драчуны, конечно, скобари-то. Земля — пограничная, потому и дрались свирепо. Не случайно говорят: скобарь с колом — страшнее танка.
Перед войной сильно на улицах дрались, видать, войну чувствовали. Но я-то домашний был. Учился хорошо. Как раз десятый класс закончил, выпускные сдал, и... война. Отец сразу, в первый день пошел. Сразу, как по радио передали, что война, собрался. Посидели, чаю попили, и пошел... Мать даже и не плакала еще. Ничего еще сообразить не успела. А дня через три и я наладился. Добровольцем. Собрал мешок.
— Ну, — говорю,— мам... Я пошел.
— Кудай-то?
Она как раз стирала. Они, бывало, как с отцом поругаются, так она сразу — стирать... И тут три дня уж как в доме стирка.
Я говорю:
— Как куда? На войну, знамо! — (Ох, и дурак был!)
— Я те дам на войну! — А в руках у нее не то отцовские кальсоны, не то простыня какая-то. Откуда у нас белья столько образовалось? Может, она по второму разу все стирала, по третьему?.. И она мне этой простыней или кальсонами по роже, по спине, по роже, по спине: «Я те дам войну! Я те дам... Вояка нашелся!» Я от нее — на чердак и лестницу за собою поднял. Она села на крылечко и плачет. И мне ее так жалко сделалось. Сижу, думаю: «Ну, не попаду на войну, и ладно. Лишь бы мать не плакала».
А через две недели, а может, и раньше, по радио, по нашему местному: «Враг у порога! Все мужское население — к оружию!» Испекла мне мать ватрушку. Как раз на весь мешок. Ну, бельишко собрала, закинула себе мешок на плечо, меня — за руку, повела в военкомат. Куда денешься? Враг у ворот.
Я-то, дурак, все руку вывернуть из ее ладони хотел, зазорно мне, что меня мать ведет за ручку. А она держит крепко! Не оторвать... Горячая рука такая, маленькая и горячая...
Пришли в военкомат, а там уже винтовки раздают, по две гранаты... и бегом за город. Хорошо еще — в другие ворота вывели, а то бы и мать за мною следом побежала. И сразу в бой!
Ну, мы-то ладно — дураки! Так и немцы тоже! Мы — в штыки, и они в штыки! «Грудью встретим врага!». Они с грузовиков прыгают и тоже на нас. И в долинке такой как начали драться!
А я-то, солдат называется! Стрелять из винтовки не умел, гранаты взводить, бросать не умел и, пока бежали, штык потерял!
А тут такая мясорубка! Я как под наркозом! Хожу как малахольный. Ну вот как во сне, натурально. Куски какие-то помню. Фрагменты. Тут один сидит — из головы мозги текут. Который по земле ползет — из него кишки волочатся... Спасибо, дед один, красногвардеец бывший, в кожане с маузером, как мне по роже даст. «Ты, — говорит, — что, в театре? » Ну я маленько опомнился. Да и немцы отошли, и мы. С горушки жители бегут — своих искать, раненых тащат. И мама моя тоже бежит. Я — «мама, мама», а она как безумная сделалась. Насилу сообразила, что это я...
Ну, нас построили, в казарму какую-то привели, переодели в форму. А по военному делу — ничего. Я, правда, штык нашел, не свой, а какой-то... Ну, нацепил—снял, научился штык примыкать... Хожу это, как придурок, по казарме со штыком. И сразу на глаза командиру попадаюсь. Он меня и еще одного, такого же дурака, посылает к мосту на пост. Ну, мы идем.
Я этому Кирюхе говорю:
— Слушай, а вот интересно, вот выстрелим мы, а дальше что? Как новый-то патрон вставлять?
Он тоже не знает! В общем, кинофильм «Два бойца»!
Поперли на мост! Я вот сейчас думаю, ну как же мы тогда не соображали, что охранять-то мост нужно не на мосту! А около моста. Замаскировавшись. Нет, брат, стоим на мосту, в воду поплевываем. Нас не то что из поганого ружья, нас из рогатки перестрелять можно было. Но, говорят, дураков бог бережет! Про всех не знаю, а меня берег!
Бегут бабы с колами, с вилами, волокут немца-парашютиста. Откуда он взялся? Я про устав-то и слыхом не слыхивал! Чего делать — мне неизвестно! Бабы кричат: веди его в штаб! Ну, я петушком, петушком:
— Ах, ты, — говорю, — гад! — И затвор передернул. У меня патрон-то и выскочил. Нестреляный! А Кирюхе показываю:
— Смекай!
Тот обрадовался, давай затвором клацать, все патроны выкинул. Новую обойму забил! Довольный, что перезаряжать научился. Немец — здоровенный такой, он бы нас одной левой, но тут бабы кругом — порвут на части! Стоит, глазами лупает, ресницы, как у свиньи, белые. И сам белый как бумага стал — думает, небось, что мы его расстреливать собрались. Примериваемся как бы, значит... Ему и невдомек, что мы вояки-то никакие! Схватил бы у нас винтовку и пошел, чего бы ему сделали? Два сопляка да бабы.
Я-то через три годочка в такой же ситуевине оказался, так я этих гитлерюгендов да фольксштурм дне улицы с одним колом гнал. Тоже решили, что меня в плен взяли! Это еще неизвестно, кто кого маял! И автоматы у них поотнимал! Ну, так это уж м конце войны! Тогда-то меня можно только артобстрелом или бомбежкой добыть, а так-то я бы от всего увернулся! Всю войну на передовой, четыре раза раненый! Я на пулемете мог любую мелодию выстукать, как на барабане. Трах-так-тра-та-тах! Хоть пляши! А они на меня автоматы да винтовки наставили! «Хенде хох!» Я те наставлю!.. Ну, да это уж когда! Это я уж ротой командовал! Мне уж двадцать лет было!
А тут-то первый день. Привел этого козла в штаб. Меня майор за ручку поздравил! Непривычно тогда было немцев-то в плен брать! Ну, я раздухарился! Иду обратно — красноармеец! «Малой кровью, скорым ударом! Завтра в Берлине шампанское будем пить!» Ох, дураки были!
Ночь отторчали у этого моста, сменились, поспали маленько. Каши с тушенкой поели. Чаю, с ватрушкой моей, попили! Ведут на позицию.
Приходим. Как раз за спиною монастырь! Мне командир говорит: «Вот те телефон, лезь на колокольню, будешь огонь наводить». Я попер! Дурак дураком. Где выстрел увижу, сразу в трубку: «Батарея противника!». Я там столько батарей насчитал, что, наверно, на всем фронте столько у немцев не имелось.
А что толку-то от моего наблюдения — все равно у нас артиллерии нет и отвечать нечем! А то бы я по-наводил! Уж я бы боеприпасов пожег — немеряно!
Тут вдруг, в полной тишине, отваливается кусок стены и колокол мимо меня, как в замедленном кино, летит. И так тихо-тихо сразу сделалось... Из ушей кровь. Слез с колокольни. Все — оглох! На меня все смотрят, точно я с того света вернулся. А я весь в известке, как мельник в муке. Оглянулся — от колокольни половина осталась, как я на ней уцелел — до сих пор непонятно. Сижу. Контуженный.
Тут опять волокут шпиона — мужик, местный, столбы подпиливал, чтобы связи не было. Мне командир знаками растолковал, велит идти с ним, со шпионом, в тыл. Ну, я винтовку за спину и пошел. Иду и все думаю — что же это я, отвоевался? Что ж, я теперь глухой буду? Вдруг этот шпион как подпрыгнет! Оказывается, я за спиной винтовку-то рукой вертел, в задумчивости, она и выстрелила! А я и не слышу. Он на колени упал и мне на винтовку показывает. Я ствол понюхал — точно, выстрелил! И такое меня зло на этого мужика взяло. Ах ты, сволочь! Столбы подпиливал, а я вот глухой теперь! И чуть я его в расход не пустил! Были у меня такие поползновения.
А теперь думаю, а может, он и не виноватый?! Был ведь приказ — столбы пилить, чтобы немцам не достались! Может, он, наоборот, помочь хотел.
Ведь на войне-то самое страшное — не артобстрел, и не бомбежка, и не голодуха, а то, что жизнь человеческая дохлой мухи не стоит! Жил да помер Максим, ну и хрен с ним!
Однако и этого довел, и в госпиталь пришел. Врач мне ватки в уши вставил. Отправили обратно. Пока шел, чуть к стенке не поставили! Попал на патруль. Хорошо я с винтовкой, а документов-то никаких, и ничего не могу растолковать — глухой!