Так я стою в пустой лаборатории и наблюдаю за клокотанием тяжелой маслянистой жидкости в реторте, поглаживая ее горячее округлое стеклянное пузо. Вдруг — такое бывает только вдруг! — прибор мой разлетается и рука попадает во что-то жаркое и тягучее. Потом выяснилось: компрессор выключили, не зная, что я в лаборатории веду опыт и мне нужен вакуум. В реторте мгновенно скопился газ, разорвавший посудину.
Мою спецовку шинельного сукна залило темной жидкостью, я весь дымился. Хотел было снять ее и почувствовал боль в правой руке. Из бугра большого пальца торчал кусок стекла и довольно энергично бил фонтанчик крови. Стекло я тут же выдернул, кровь пошла еще сильнее.
В растерянности подставил руку под струю воды. Но вода не смывала маслянистой жидкости. Рука оказалась как бы в темной лопнувшей перчатке. Попытался отсосать кровь — теплый фонтанчик обагрил лицо. Ой, беда! Подняв кверху раненую руку, побежал в медпункт.
С четвертого этажа, где помещалась лаборатория, я мчался вниз через две ступеньки по лестнице. Мой вид напугал поднимавшегося в свой цех Борю Ларичева. Он схватил меня за здоровую руку.
— Не беги так, упадешь! Давай помогу!
Я выдернул руку и побежал дальше, Борис — за мной. По заводскому двору за нами неслись уже несколько человек.
Перепутал дверь и вместо медпункта влетел в кабинет, где Пряхин проводил совещание. Все вскочили с мест, Пряхин, стоящий ближе всех, не дал мне уйти. Откуда-то он выхватил резиновый шланг и крепко, больно прищемив кожу, перетянул руку, чтобы остановить кровотечение. Потом мы побежали с ним вниз по лестнице, раненую руку я по-прежнему держал кверху.
На дворе уже стояла «Скорая помощь». Пряхин усадил меня в машину, сел сам, и мы с воем помчались.
Минута, и мы в больнице. Пряхин что-то кричал тетке в белом халате. Появились еще две тетки в белом. Одна разрезала рукава и стаскивала с меня дымящуюся, едко пахнущую спецовку, две другие занялись рукой. Промыли эфиром рану, копались в ней пинцетом (искали осколки), потом стали зашивать. Шов получился большой, все три тетки качали головами. Дикая боль заставила меня скрипеть зубами, удивительно, как они не раскрошились.
— Рабочий класс! Сила! — хвалили тетки в белом.
Мне было не до них, я думал о своей беде, ведь рука-то пропала. Пытался пошевелить пальцами в толстой, как кукла, повязке, они не шевелились. Я решил: ну, разрезал сухожилие!
Пряхин опять скандалил с теткой, и она велела «Скорой помощи» отвезти меня домой. Мама всплеснула руками, увидев меня.
— Что же это, что же это? — причитала она.
Тогда я и сам не выдержал, всплакнул: как же мне теперь быть с покалеченной рукой? Значит, прощай завод и прощай баскетбол?
Потом все обошлось, рука зажила, пальцы действовали прекрасно. Правда, при резких движениях, при подъеме тяжестей, при ударах по мячу было больно, и я ругал теток в белых халатах: плохо зашили. Позднее при разных обстоятельствах из-под кожи вылезли один за другим три или четыре кусочка стекла.
…Странное дело, я вдруг опять увидел свою толсто забинтованную руку. Она сильно болела. Значит, мне все-таки удалось заснуть?
Слава богу, на этот раз хоть обошлось без крика.
Вагонзак кряхтел, трещал и мчался в неведомое. Внизу кружились и кружились точильные круги, стачивая наше время и терпение. Я лежал и горько думал: все мое самое дорогое может теперь только присниться.
ПОЗНАКОМЬТЕСЬ: КОМИССАРЫ, ПРОКУРОР, ОПЯТЬ ВОРЫ
Фетисов Александр, 38 лет, директор завода, статья 5810, срок 5 лет;
Зимин Павел, 52 года, партийный работник, статья 5810, срок 5 лет;
Дорофеев Федор, 49 лет, прокурор, статья 5810,11, срок 8 лет;
Агошин Аркадий, 25 лет, шофер, статья 593, срок 6 лет;
Птицын Михаил, 22 лет, нормировщик, статья 74, срок 3 года;
Петреев Степан, 44 года, товаровед, по Указу от 7/8 1932 года, срок 10 лет;
Мурашов Евгений, 35 лет, декоратор, статья КРА, срок 5 лет;
Голубев Юрий, 20 лет, вор, статья 35, срок 3 года;
Мосолов Игорь, 26 лет, бетонщик, он же вор, статья 35, срок 4 года.
Сам не понимаю, почему разговор о «комиссарах» Зимине и Фетисове завожу так поздно, в порядке очереди? Память благодарно сохранила их, ведь они вслед за Володей Савеловым приняли в моей судьбе такое сердечное участие.
Что было бы со мной, если б их и Володи не оказалось в нашем вагонзаке? Возможно, я сошелся бы с урками, наделал бы отчаянных глупостей и погиб ни за понюх табаку. И это, наверное, было бы не самое страшное. Самым страшным могло быть поражение в жестоком душевном испытании, когда верх взяли бы разочарование и я, навсегда ожесточенный, потерял бы веру в человека.
Сейчас почему-то не удается вспомнить, при каких именно обстоятельствах Зимин и Фетисов возникли в моей одиссее (помню же я знакомство с Володей: пересылку).
Живые образы Зимина и Фетисова стоят перед глазами, но рассказать о них не просто. Да, Зимин был хорошим человеком, добрым и очень чистым, даже внешне чистым и опрятным в немыслимых условиях битком набитого людьми грязного вагонзака. Как передать непосредственное юношеское впечатление от знакомства с человеком не только незаурядным, но и сложным? Почему я, девятнадцатилетний малый, потянулся к Зимину? Не потому ли, что он, подобно Володе Савелову, способен был защитить могучими кулаками? Отнюдь, мои собственные кулаки весили куда больше, к Зимину же скорее подходило определение старика Мякишева: слабосильная интеллигенция.
В нашем вагоне, где физическая сила убеждала надежнее всего, Зимин пытался вернуть нас к нормам общежития и удивлял (а кое-кого раздражал и злил) сердечной заинтересованностью в людях, из которых многие просто отталкивали озлобленностью и цинизмом.
У нас не принято говорить о тюрьме. В самом деле, это же несовместимо — тюрьма и мы. И книг о тюрьме совсем мало, хотя прошли через это многие. Думаю, каждый рассказал бы или написал об этом по-разному. Один про обиженных и сломленных, другой про тех, что сберегли волю и выстояли. Если б мог, я написал бы о людях, которые выстояли сами и помогли выстоять, не сломаться другим.
«Комиссарами» постоянно двигало желание помочь человеку, благородное желание раздуть, разжечь в товарищах по несчастью огонь сопротивления отчаянию! В обстановке изоляции, когда привычные правила жизни сделались необязательными, Зимин и Фетисов оставались людьми партии и, следовательно, считали себя ответственными за судьбы людей, таких же заключенных, как они сами. Личная беда не заставила их отступить от принципов.
Население вагона расслоилось либо по признакам социальной близости (крестьянин тянулся к крестьянину, жулик к жулику), либо землячества (москвич искал москвича), либо исходя из простого соседства по нарам. Зимин интересовался всеми. Он не раз убеждал: неинтересных людей не бывает, надо уметь найти интересное в любом человеке. Первое время Павел Матвеевич прихварывал и лежал, опекаемый Фетисовым (очевидно, поэтому мы с Володей не сразу их приметили). Обычно же он бродил от одного к другому, подсаживался на нижние нары или забирался на верхние, заговаривал, внимательно выслушивал, писал жалобы и письма, вступал в спор и терпеливо объяснял. Поначалу его, естественно, чурались, вежливый очкарик казался странным. Впрочем, сначала все сторонились друг друга, потом привыкли. Привыкли и к Зимину, даже не сердились на его манеру пристально вглядываться в собеседника, вплотную приблизив свое лицо.
Тюрьма причудливо собирает в кучу самых разных людей, и Зимин старался понять каждого. К Володе, ко мне, к Петру относился дружески, отечески. С урками, судя по всему, столкнулся впервые и наблюдал за ними с каким-то ироническим недоумением и сожалением. Лицо Зимина менялось, улыбка пропадала и большие очки начинали поблескивать, когда он вступал в спор с людьми, которых считал противниками.
В один из вечеров мы тихо-тихо беседовали, сгрудившись в кучку, и Павел Матвеевич сказал:
— Здесь, на этапе люди выглядят в настоящем обличии. Они словно голые, без одежек. Я, понятно, говорю не про вас. Вот вы, Володя, или вы, Митя, вы здесь такие же, как дома. Уверен, и на следствии были самими собой. А, скажем, жулики или жлобы, они сейчас другие. Приговор объявлен, хуже не будет, зачем притворяться-то? Но, только этап прибудет в лагерь, жлобы натянут свои одежды, будут приспосабливаться и хитрить ради лучшего пайка и более подходящих условий. Меня очень огорчает озлобленность и ожесточение, вылезшие вдруг наружу. Такого на воле не увидишь! Правда, людей, привыкших прятать свои скверны, не так уж много в нашей тюрьме на колесах. Большинство не притворяются, это хорошо. — Зимин вдруг заливисто засмеялся. — Что это я говорю?! Конечно, плохо, что таких, как вы, здесь больше.
Я думаю о Зимине, и его лицо возникает передо мною. Лицо приятное постоянным движением мысли, огоньком ласковой усмешки в глазах. Про такое лицо хочется сказать: доброе. И особенно добрым оно выглядит без очков, хотя Зимин крайне редко их снимает — и в очках-то он плохо видит. Над его слепотой в вагоне постоянно потешаются:
— Смотри, комиссар обнюхивает газету, жди доклада.
Мне очень нравилось, как он смеялся. Вот и сейчас из толщи годов донесся его смех, так беззаветно умеют смеяться только дети и очень хорошие люди. Володя иногда просил меня:
— Выдай какую-нибудь остроту, пусть Зимин посмеется.
Рассказ мой о Зимине выглядит, чувствую, наивно-восторженным. Сейчас мне, пятидесятилетнему, понятно: в нем наверняка не все было так безоговорочно хорошо и ясно.
Некоторые проповеди Зимина мы теперь, очевидно, называли бы догматическими. Но ведь он тратил силы и пыл души не из корысти. Он делал это из желания добра, из твердого убеждения: здесь, в тюрьме, людям особенно нужна правда, а раз так, значит, нельзя оставлять их в заблуждении, нужно переубедить.
Наверное, Зимин был немножко и резонером. Бесценное в нем, как я понимал тогда (и понимаю теперь), заключалось в том, что он в тюрьме остался самим собой — бескорыстным и смелым человеком, верным идеям, всегда готовым помогать людям.
Где работал Зимин до ареста, какой пост занимал, точно не знаю. Фетисов упоминал какой-то наркомат и какой-то научный институт. Это и не столь важно. Важно другое: Зимин для меня пример коммуниста. И Фетисов тоже.
Они познакомились в тюрьме, а нам казались давними друзьями. Так бывает: люди впервые разговорились и сразу сошлись душа в душу. Так вышло у нас с Володей. Редкое согласие «комиссаров» нравилось нам тем больше, что мудрый, спокойный Зимин и быстрый, порывистый Фетисов очень уж были разными.
Фетисов называл себя практиком, он и был человеком непосредственного действия, энергия прямо излучалась из него. В отличие от всегда выдержанного Зимина Александр Николаевич был грубоват, в спорах у него нередко прорывалась матерщина. Как и Зимин, он умел разговорить собеседников, умел хорошо слушать, дотошно допытывался подробностей. Я помню, как он расспрашивал меня про отца, про нашу семью, про завод и про театральный институт.
— Уф, устал, — засмеялся я. — Хватит ваших вопросов. Теперь вы отвечайте.
— У меня, Митя, рассказ короткий: коммунист я до последней капли крови, — сказал он с жаром. И замолчал, думая о чем-то. Даже думал с какой-то нервной силой. Губы терзали махорочную закрутку, темные глаза горели на цыганистом лице.
— И все?
— Разве мало? В твои девятнадцать я на Балтике оказался, фасонил клешем и бескозыркой. Там и в партию вступил.
— Расскажите, ведь интересно.
— Ты небось сам знаешь, какую роль морячки сыграли в революции. Вот и меня считай среди них. Зимний брал, юнкеров бил, Смольный охранял. Ленина посчастливилось видать собственными глазами.
— И разговаривали с ним?
— Нет, разговаривать не привелось.
— А потом?
— Потом на свой завод вернулся. У меня и отец питерский, только погиб он на войне. Без него завод восстанавливали. Работал я слесарем, хорошо работал, по высокому разряду.
— А потом?
— Партия послала в деревню на коллективизацию.
— А потом?
— Товарищи на заводе выдвинули красным директором. Руководил большим коллективом.
— Александр Николаевич, у вас дети есть?
— Как же без детей? Дочка школу кончает, сынку семь лет.
Он сдержал вздох, поднялся и отошел.
Однажды Володи долго не было на месте. Я заснул, проснулся, снова заснул, а его все не было. Проснулся от Володиных осторожных движений — он укладывался рядом. Сразу почуял: что-то произошло.
— Я уж думал, ты отстал от поезда на станции.
Володя не отозвался на шутку.
— Что случилось?
— Митя! — зашептал он. — Зимин собирал коммунистов. Их мало тут, но они есть.
— Ну и что?
— Зимин сказал: произошла массовая судебная ошибка, но мы остались коммунистами. И должны считать себя как бы ячейкой.
— И что теперь будет, Володя? Что изменится?
— Зимин так и спросил сам себя. Пока нас не выпустят, мы здесь, в тюрьме, будем стараться превратить сборище заключенных в коллектив.
— Ты рад, Володя? — я спросил и почувствовал: вопрос глупый.
— Спрашиваешь! С тех пор как я в тюрьме, впервые ощутил себя человеком. Мы сегодня очень о многом поговорили.
— А как же мы? — я имел в виду комсомольцев — себя, Фролова, Птицына и Феофанова.
— Вы с нами, Митя, с нами. Как и полагается.
Тогда мы не очень-то понимали, почему Зимин и Фетисов очутились в заключении. По репликам, по скупым обмолвкам знали: Зимин — небезызвестный человек в партии, был одним из тех, что подготовили и завоевали Октябрь. С Дзержинским сидел в тюрьме, со Свердловым отбывал ссылку. За что же сейчас кинули его в тюрьму?
Поняв, что за люди оказались нашими товарищами по несчастью, мы часто обсуждали их положение. Личная наша катастрофа словно бы отступала перед их бедой. И я, и Мякишев, и Коля Бакин не раз спрашивали:
— Вас-то за что?
— Преступлений не совершал, честное слово, — отвечал Зимин. — Понимаю так: какая-то дикая ошибка. Ведь за критику, за собственное мнение посадить нельзя? Верно или нет? Критика — норма поведения для коммуниста. А больше не за что.
— Ну, а вас за что? — обращались к Фетисову.
— Перегиб. Кто-то потерял голову из-за дела Кирова. Я заступился за людей, несправедливо осужденных. Разве это преступление? Ребята, не горюйте: скоро нас освободят. И вас.
— А если не освободят? — приставали мы. — Ни вас, ни нас?
— Тогда, значит, мир перевернулся. Единственно, за что можно посадить его и меня, — за преданность Ленину и революции! — пылко отозвался Фетисов.
Нас радовала их уверенность. Конечно, перегиб, ошибка. Разберутся и освободят — их и нас.
В спорах и перебранках обитатели вагона часто ругали начальство, доставалось всем, даже Сталину. Зимин и Фетисов в любом споре его защищали. В массовых репрессиях они обвиняли органы, прокуратуру, кого хотите, только не его. Зимин убеждал: Сталин не знает о произволе и беззакониях, ему не докладывают всей правды. Говорят об ответных мерах на выстрел в Кирова, но умалчивают, что террор перешел все границы, подозрительность и недоверие распространились вроде чумы и тысячи, тысячи честных людей страдают напрасно.
— Разве забыли, как раньше Сталин исправлял перегибы? — спрашивал Зимин. — Вспомните «Головокружение от успехов». Вы скоро убедитесь: Сталин поправит органы, наведет порядок.
Сейчас горько думать о заблуждениях Зимина. Впрочем, он ошибался подобно многим и многим. Им всем казалось, что они знают Сталина. Они его не знали.
Теперь-то можно понять, почему с Зиминым, прямым и мужественным человеком, для которого критика — норма поведения коммуниста, расправились в пору первых же репрессий.
От Фетисова мы узнали о докладе Зимина на районном активе в десятую годовщину со дня смерти Ленина. Зимин призывал вспомнить стиль жизни и работы Ильича, его скромность, его яростную нелюбовь к шумихе, хвастовству, парадности, подхалимству.