Искренне полагая, что самому Сталину должно быть неприятно бесконечное воскурение фимиама со страниц газет, в речах и докладах, Зимин, по словам Фетисова, написал ему письмо, в котором советовал через печать осадить подхалимов.
Когда же сразу после выстрела в Кирова начались массовые аресты, когда знакомых Зимину людей бросили в тюрьму, он звонил и писал, протестовал, настаивал на создании комиссии из старых большевиков для проверки деятельности органов НКВД.
Рядом с Зиминым помещался некто Дорофеев — грузный мужчина с бледным одутловатым лицом. Он хворал. Жаловаться и рассчитывать на помощь не приходилось, только Анатолий Гамузов мог помочь советом. Почти все время Дорофеев лежал, и мы сначала его просто не замечали.
Он был юристом, прокурором в одном из районов Ленинграда. Фетисов едва не сблизился с земляком, но скоро они поссорились и отношения у них установились напряженные.
Ленинградский прокурор казался и нам злым, желчным человеком, слегка психованным. Дорофеев явно мешал нашим комиссарам сколотить коллектив из разношерстной компании. Стоило Зимину или Фетисову завести какой-нибудь серьезный разговор, бывший законовед немедленно подавал свой язвительный голос.
Перепалки между Зиминым и прокурором забавляли братию. Зимин говорил негромко, ровно и спокойно. Дорофеев переходил на крик.
— Не переношу ваших профессорских тирад! — кидался прокурор.
— А я не люблю истошных криков и восклицаний, — посмеивался Зимин.
— Вы уже не партийный деятель, не коммунист, вас выбили из игры! Будьте самим собой, не делайте вид, будто ничего не произошло! Неужели вы сами не чувствуете никчемность ваших наставлений?
— Произошло то, что мы с вами в тюрьме. Вы не понимаете: я остался самим собой, остался коммунистом. Был им, есть и буду, куда бы меня ни посадили. Жаль, что вы не вынесли испытания и готовы все хорошее затоптать в ожесточении.
И я, и Володя, разумеется, были на стороне Зимина, возмущались Дорофеевым, его наскоками. Нам не нравился его скептицизм, всегда критическое настроение, безотрадный взгляд на все. Нас, молодых, придавленных бедой, тянуло к иным людям, которые во что-то верили, стремились сами удержаться на поверхности и помогали удержаться нам. Умудренный опытом жизни, я теперь вижу: мы не понимали ленинградца, не понимали всей сложности его переживаний. Он предвидел свою гибель.
За прокурором располагался московский шофер Аркадий Агошин, член партии. Он сбил человека, осиротив троих малых ребят. Рассказывая о несчастном случае, Агошин сокрушался:
— Бедняга торопился домой после смены. Жена лежала в больнице, и дети оставались одни. Я не успел затормозить. Скорость была превышена. Да я и не оправдываюсь. На суде просил отдать мне ребят на иждивение, жалко их до невозможности. Зря не отдали. Семьи у меня еще нет. Что, я не поднял бы их? Еще как! Родные его на суде кричали: вредитель ты, вражина. А я совсем не вредитель и вообще невредный.
Агошин при его ровном и хорошем характере не унывал и другим не давал унывать. Ссор не одобрял, все старался примирить своих соседей — Дорофеева с Зиминым и Фетисовым. Симпатии его принадлежали Зимину, это чувствовалось по репликам Дорофееву:
— Комиссар тебе правильные вещи говорит — очень уж злой ты. Смотри, в гада превратишься. Кидаешься, как овчарка.
В вагоне быстро заметили смешную привычку шофера — заранее объявлять свои действия. Скажем, собирается умыться: «Пойти сполоснуть циферблат». Или объявлял другую надобность: «Надо сбавить гидродинамическое давление».
Шофер по призванию, он любил рассказывать о машине, о том, как приятно прокатить за город девушку, об особом запахе гаража. Лучшей профессии для него не существовало. «У меня на радиаторе всегда лежит кусок хлеба с маслом».
В эту фразу он вкладывал вполне добрый смысл — мол, профессия дает приличную зарплату. Однако сосед Агошина товаровед Петреев понял его иначе, и оскорбленный шофер сразу полез драться.
Когда они утихомирились, Петреев — длинный, сутуловатый, с морщинистым старообразным лицом — продолжал развивать свою теорию:
— Никогда не поверю, будто шофер может удовлетвориться зарплатой. Возможности у него неограниченные, а контроля никакого. Сделал левый рейс и уже сыт, пьян и нос в табаке.
— Сейчас схлопочешь, — предупредил Агошин.
— Ладно, не буду о твоей профессии, раз ты нервный. Возьмем мою.
— Свою валяй, — согласился Агошин.
Петреев не страдал сдержанностью и мог болтать без конца. По его словам, честных людей на свете нет. Сам он был профессором в своей области и во многих комбинациях с утрусками, усушками, списаниями и переоценками «участвовал творчески». А попался глупо, хотя дело было обдумано тонко: помог уценить и списать целый склад строительных материалов.
— Раз в жизни не имел корысти, сделал все по дружбе и — на тебе! — схватил десятку, — сокрушался Петреев.
— Слушайте, вы хоть постеснялись бы, мать вашу так! — возмутился Фетисов.
— Что ж стесняться? — засмеялся товаровед. — Я же не на следствии, больше не добавят. А говорю сущую правду.
— Значит, кругом одни воры? — не без любопытства спросил Зимин.
— Конечно. Да и не только здесь — во всей Москве, во всей стране. Вы святой человек, если не знаете: у нас все воруют, во всяком случае, воруют те, кто связан с товарами, с продуктами, словом, с материальными ценностями. А почему воруют?
— Почему?
— Прожиточный минимум высок, тогда как зарплата маленькая. Карточная система к тому же все спутала: денежки превратились в пустые бумажки. Вы скажете, карточную систему отменили. Верно. Но положение стало не лучше: денежки пока что остаются бумажками, на них много не купишь. И что же? Прикажете сидеть и смотреть, как семья, собственные дети голодают? У вас оклад, по-видимому, был приличный, и этой проблемой вы не интересовались. Спросите у любого. Наш Аркадий, хотя и полез драться, сам сказал: у него на радиаторе всегда лежит кусок сливочного масла.
— Ну, ты, выхлопная труба, заткнешься?! — приподнялся Агошин.
— Молчу, о тебе молчу. Ты же у нас партийный. А другой сосед — Миша Птицын, нормировщик. Спросите у него: разве сидит он не за то, что выводил работягам в цеху подходящие нормочки?
— Что ты брешешь? — удивился Птицын, двадцатидвухлетний крепыш с румяным даже в тюрьме лицом и пышными волосами.
— Я знаю, все нормировщики имеют свой кусок масла за комбинации с нормами. Зарплата мала, а тут есть возможность помочь себе и людям.
— Подождите минутку, — остановил говоруна Зимин и обратился к Птицыну: — Вы не можете сами сказать, за что вас взяли?
— За хулиганство, — краснея, ответил Миша. — Выпил и подрался в общественном месте. Вернее, выдал как следует мастеру и его заместителю.
— Сразу двоим? За что же?
— Пригласили меня в пивную и стали уговаривать: «В цехе тобой недовольны, не сочувствуешь людям, давай договоримся — ты им, они тебе».
Зимин обрадовался.
— Видите, Петреев, вы со своей теорией куска масла и всеобщего воровства попали пальцем в небо.
— Так я им и поверил, — усмехнулся товаровед. — Это они перед вами выпендриваются идейными, по совести-то у них другие песни.
— Дура! — пожал плечами Птицын.
— Петреев, слышите? Вот вам и резюме, — с удовольствием засмеялся Зимин.
Мурашов отрекомендовался в качестве художника. Он часто тулился к окошку, часами взирал на природу. Зимина это трогало.
Как-то Павел Матвеевич затеял с Мурашовым разговор об искусстве и выдвинул странноватую идею:
— Если б я был художником, я нарисовал бы пейзажи Подмосковья, Урала, Сибири Западной и Восточной, Дальнего Востока, Тихого океана. Выставил бы пейзажи в ряд, так сказать, по ходу поезда и назвал «Путешествие из Москвы во Владивосток». Получилась бы грандиозная панорама Родины. Как вам идея, Мурашов? Подходит?
— Мое дело не пейзажи, а декорации, — с пренебрежением отозвался Мурашов. — Еще точнее сказать, мое дело — бутафория для сцены Большого театра. Пустяками я не занимаюсь.
На лучших местах у окошка с решеткой размещались, как выяснилось, два жулика, по виду совсем мальчишки — Юра Голубев и похожий на артиста высокий красивый Мосолов Игорь, он же Ласточкин Стась.
К ним относились с подозрительностью, предполагая, что они отделились от своих корешей не зря, для темных своих делишек. Петреев частенько повторял: «Берегите пожитки». Упрекнуть Мосолова и Голубева, однако, было не в чем. Голубев подолгу отлучался к своим «шпилить» в картишки или петь песни. Мосолов же держался особняком. Зимин с интересом приглядывался к независимому в манерах и молчаливому урке, шутил: «Нам повезло, у нас прекрасные воры — не воруют в своем доме».
Одно происшествие вроде внесло поправку в это правило: у Агошина исчезла пайка, сию минуту держал в руках, и вот нету. Агошин шумел и ругался, Петреев подливал в огонь масла. Голубев моментально смылся, хотя Мосолов ему сказал:
— Лежи, не рыпайся.
— Тебе эта пайка выйдет боком! — кричал Агошин.
— Зачем боком? Она выйдет законным путем, — ответил Мосолов-Ласточкин.
Зимин отметил реплику смехом, Фетисов тоже хохотнул басовито. Смех словно подстегнул шофера, он совсем разозлился и начал спихивать Мосолова с нар.
— Поднимай свой грязный кузов, жулик! Слышишь?
— Не видишь, я на отдыхе. Мне положено отдыхать четыре года.
С противоположных нар, побросав карты, с криком и свистом соскочили Кулаков, Мурзин и Редько.
— Хряй сюда, баранка!
— Стась, пощекочи фраера перышком!
— Сейчас мы сделаем с тебя куколку, которая кричит «мама»!
Сторонники Агошина тоже исходили в крике. Скандал грозил перерасти в драку с возможным кровопусканием. Зимин и Фетисов старались утихомирить обе стороны. Только сам виновник конфликта по-прежнему лежал, будто все это его не касалось.
— Агошин, прекратите, как не стыдно! Мосолов тире Ласточкин, уймите свою компанию! — призывал Зимин.
— Тихо, мальчики! Комиссар просит без шухеру! — внятно и негромко сказал Мосолов-Ласточкин.
Как ни странно, фраза, брошенная спокойно и не без насмешки, удержала скандал на уровне сквернословия, в котором и Агошин и Кулаков преуспели одинаково. Потом и они повыдохлись. Шум стих так же мгновенно, как и возник, Голубев вернулся на место.
— Пойду поковыряюсь в моторе, — объявил Агошин и спустился к печке.
— Как вас все-таки звать: Игорь или Стась, Мосолов или Ласточкин? — поинтересовался Зимин.
— Да на выбор. Если хотите, есть и еще названия: Валетов Вадим, Тимонин Артур, Костя Дым. Хватит или продолжать? Какие еще вопросы у комиссара?
— Главный вопрос: зачем воровать?
— Вы слышали, что говорил товаровед: воруют все и воруют везде. Тем более пайка — не склад товаров и не бриллианты. Как вы полагаете: хлеб воровать можно, если хочется жрать?
— Пожалуй, да. Голодный имеет право на хлеб. Но украли-то у товарища по несчастью, последнее. «Хочется жрать!» А он что же, не хочет? Сказали бы лучше, хочу жрать, я б отдал половину своего, у меня плохой аппетит.
— Не трепись, сивый! Отдал бы ты половину! Агитатор! — неожиданно огрызнулся Голубев.
— Юра, прошу тихо! — строго оборвал его Мосолов-Ласточкин и тихо посоветовал: — Положи назад!
— Стась, ты что? Не видал я этой пайки, сука буду!
Соседи не слышали шепота Мосолова, но восклицание Голубева до них дошло.
— Спектакль! — прогнусавил товаровед.
— Молчи, паразит! А то обследуем твои закрома.
Петреев обнял руками пожитки, защищая их от Мосолова. Однако тот, не обращая на товароведа внимания, покопался в своих вещах и вынул пачку печенья. Полюбовался розовым мальчиком на этикетке, подкинул пачку кверху, поймал и позвал Агошина:
— Слушай, циферблат, иди сюда! Бери.
— Что это? — удивился тот.
— Твоя пайка. Ты прав, вышла боком. В виде печенья.
— Да ну тебя!
— Бери, у меня есть еще одна.
Зимин и Фетисов переглянулись.
— Интересный урка! — сказал Фетисов.
— По-моему, он уже не урка, — возразил Зимин и засмеялся. — Что получается? Пайку-то умыл сам товаровед? Ай, какое падение: от большого склада к жалкому куску хлеба! Ай-яй-яй!
БАНЯ НА НЕИЗВЕСТНОЙ СТАНЦИИ
Мы путешествуем давно, целую вечность, не хочется считать дни. Привыкли к неугомонному движению в неизвестное. Узнаем названия очередных станций — Ачинск, Комарчача, Канск — и удивляемся. У Зимина с Канском связаны ассоциации времен царской каторги. Мы, значит, старую каторгу оставляем далеко позади. Кто-то углядел столб с цифрой: 4122. Не может быть! Долго лепимся у окошка и убеждаемся: да, четыре тысячи километров с хвостом. А почему нет? Комарчача — название не русское. Случайно выясненные названия станций и столбы с указанием километров — повод для горьких шуток на тему: велика ты, Русь-матушка, а к чему? Неужели только для каторги?
Привыкли мы и к длительным стоянкам на товарных станциях, на полустанках, на разъездах. Стоим часто по разным железнодорожным и своим арестантским надобностям. Невозможно обойтись без поверки, нужна вода горячая и холодная, надо забрать паек, поживиться угольком и дровишками. На больших станциях состав загоняют в дальние тупики, дабы не давать соблазн к общению с вольными гражданами. Не след тревожить население невеселым зрелищем тюрьмы на колесах.
На этот раз наша стоянка приходится на неизвестную станцию. Дотемна стоим в тупике и узнаем: будет санобработка, то есть баня, приготовить белье и полотенце (если есть), ждать очереди.
Очередь приходит глубокой ночью. Взволнованные, со сверточками в руках выскакиваем по одному на мороз. Луна и чистейший снег, как днем, светло. Воздух обжигает. Под команду разбираемся: четыре в ряд. Двенадцать молоденьких бойцов стоят прямоугольником, штыки вперед. Двенадцать, это значит по одному на троих, многовато! И так серьезны эти юные бойцы, что кажутся неправдоподобными и они сами, и винтовки в их руках. Сейчас они опустят винтовки к ногам и рассмеются. Но смеха не слышно. Старший кричит: из строя не выходить, идти ровно, песни не петь, громко не разговаривать. При попытке к бегству конвой открывает стрельбу без предупреждения. Команда «марш» — и мы двигаемся, скрипит и поет снег под ногами.
Я помню дикий, нестерпимо гулкий стук сердца. Помню обжигающий и сочный, пахнущий арбузами морозный воздух. Он выжал слезы, их нечем вытереть, и они каменеют на щеках. Я все помню: хрустящий сухой снег под ногами, жирные звезды на светлом небе, заснеженные новогодние елки, голые, трогательно тонкие стволки березок. Помню зарывшиеся в сугроб домики с добро светящимися оконцами.
Застыли ноги и все тело, я подумал с усмешкой: будешь знать, как ездить в Сибирь налегке, по-московски — в тонких ботиночках, в куртке до колен, в кубаночке (скажи спасибо Володе за теплое белье и шерстяные толстые носки).
— Митя, чувствуешь, воздух-то какой? — шепчет рядом Зимин. У него заиндевели очки, я держу его под руку. — Дыши глубже.
После смрадного вагона так свеж, так вкусен воздух. Я глотаю, пью его и не могу напиться. Он пьянит, хочется пробежаться, покидаться снежками, поваляться в сугробе.
И Коля Бакин, самый непосредственный из нас, поддается бесшабашному порыву. Он вскрикивает, подскакивает, озорно толкает идущего рядом Володю, нагибается набрать добрую пригоршню чистейшего снега.
Мы не успели посмеяться этому приливу телячьей радости. Оказывается, она до смерти напугала ближнего бойца охраны — здорового молодого парня. Вояка направил на Кольку винтовку и заорал заикаясь:
— Стой, сволочь! Буду стрелять! Стой!
Колька обалдел от неожиданного крика, испугался. Метнулся в сторону, Володя схватил его за рукав и притянул к себе, Колька спрятался за его спину. Эта суматоха еще пуще взволновала бойца. Он защелкал затвором и принялся палить в воздух, истошно вопя:
— Выдь из строя! Выдь и лягай! Выдь, тебе говорят!
Горемычный наш отряд остановился. Видимо, команда была, мы ее не расслышали. Володя, выводя Колю из оцепенения, слегка подтолкнул его.