Вагон - Ажаев Василий Николаевич 13 стр.


— Выйди, не бойся, а то он совсем оборется.

Глядя на винтовку, наставленную ему прямо в лицо, Коля вышел из строя.

— Лягай! Лягай и не вертухайся!

Коля втянул голову в плечи, всхлипнул по-детски, упал на снег лицом вниз.

— Ну что ты поднял крик, на кого? — дрожащим от волнения голосом обратился Фетисов к бойцу.

— Мы ж для него не люди, — сказал Мосолов-Ласточкин.

— Прекратить болтовню! — крикнул другой боец из охраны.

Все это было неправдоподобно, дико и нелепо: вооруженный конвой, безумные крики испуганного бойца, выстрелы, парнишка на снегу («Лягай и не вертухайся»).

— Землячок, що ти нас боишься, милый? — мелодичным своим голосом тихо, будто про себя, печально сказал Петро. — Мы ж такие же советские люди. А ты нас, как зверей лютых…

— Поговори еще. Вы и есть зверье, сволочи, враги народа! — убежденно сказал боец и повысил голос: — Молчать!

Подбежал наконец старший конвоя. Одним взглядом окинул лежащего на снегу Колю, взъерошенного бойца, всех нас.

— Экие страсти разыгрались из-за пустяка, — глухо сказал из рядов Мякишев.

— Предупреждаю, одно слово, и вы будете лишены бани, вернетесь в вагон! — пригрозил старший. Отведя от Коли винтовку, сказал ему: — Иди в строй.

Под взглядами охраны и заключенных Бакин медленно поднялся и, ни на кого не глядя, стал на место. Команда «марш», и снова весело захрустел снежок под ногами.

— Убегу! Теперь обязательно убегу! — твердил Коля.

Он никак не мог прийти в себя и шатался от волнения. Да и все мы не могли прийти в себя.

Хотелось что-то сделать, объясниться с ребятами из конвоя. Но ведь Петро пытался поговорить. Как доказать, что я ничего плохого не сделал? Что все кругом — и этот славный снежок, и нагие светлые березки, и пьянящий морозный воздух, и высоченные горделивые сосны, — это все моя родная земля, моя родина? Как случилось, что вы должны от меня оберегать мою землю и эти зарывшиеся в сугробы домики с веселыми окошками на окраине сибирского городка?

В тягостном молчании мы шли и шли, только снег пел под ногами и кто-то в шеренгах трудно дышал и кашлял.

Остановились у широкого одноэтажного каменного дома, похожего на лабаз: баня. Конвой перестраивался, командовал себе и нам, передвигался, мы стояли. По команде начали заходить по одному. Быстро разделись и долго ждали: предыдущий вагон еще мылся. Правда, ожидание бани было непраздное, полное хлопот: сдавали верхнюю одежду и обувь в сушилку — вошебойку, стояли в очереди к санитарам — они рылись в белье, искали насекомых. Потом мы выстроились в две очереди к парикмахерам, которые быстро выстригали под мышками и в прочих волосистых местах.

Обитатели нашего вагона знакомились как бы вновь. Зимина можно было узнать лишь по очкам, очень худым и поджарым оказался наш «комиссар». Появление голого Петрова вызвало веселье: старый жулик весь был разрисован — красотка на животе, сердце, пронзенное стрелой, на груди, на руках разные непотребности. Петро просто отпугивал: дистрофия превратила его в скелет. Возле Гамузова грохотала целая компания:

— Толя, ты ли это? Тебя и не видно. Здорово ты снарядился, сибирские морозы теперь не страшны.

— Слушай, уступи килограммчик на валенки!

Доктор весь диковинно зарос шерстью, даже на спине она густо чернела. Санитары попробовали стричь и отступились — машинка не взяла этакую заросль.

Ввалились в моечную и отпрянули — в тумане шевелились голые женщины. Не туда попали, что ли?

— Смелее, голубки! — хрипло подбодрила одна из них.

— В Сибири обычное дело женщины-банщицы, чистоту наводят, — объяснял кто-то. — Они тоже заключенные, вроде нас, грешных.

— Хорошо хоть в клеенчатых передниках, — одобрил Мякишев. — Дали бы и нам такие.

— Руками закрывайся, — посоветовал Петро.

— А чем мыться? — вопрошал старик. — Тьфу, черт, до чего дожил.

Нелепо и странно казалось все это. Странно было видеть женщин среди голых растерявшихся мужчин. Еще более странно и нелепо выглядели среди нагих людей бойцы в полной форме и с винтовками. Лишь полушубки они оставили в раздевалке.

— Боится охрана, как бы кто-нибудь не растворился в воде. Будет считаться за побег, — смеялся Агошин.

Банщицы раздавали шайки, мочалки и маленькие квадратики мыла. Одна пожилая темная, как икона, тетка звонко шлепнула Зимина по заднему месту и захихикала:

— Не стыдно в очках-то? Раздевался бы до конца.

Зимин смутился, а Фетисов немедленно отозвался:

— Бабушка, он без очков не увидит твоих прелестей.

Банщица помоложе разглядела в пару литой треугольный торс Володи, его мышцы и закричала на всю моечную:

— Красавчик! Боже мой, какой красавчик! Иди сюда, потру спинку.

— Может быть, мне потрешь? — запел Петро.

— Ты не годишься: очень тощой!

Плохие шутки. Жалкое веселье. Настроение такое, что не шутить — удрать бы куда-нибудь. Куда удерешь, если в дверях торчит боец с винтовкой? А Володе смешно. Он замечает мой кислый взгляд, хохочет и, просмеявшись, говорит:

— Митя, учти, юмор — важная вещь, помогает в трудную минуту. И еще учти, Митя: вода — тоже важная вещь. Если будешь киснуть, останешься грязным и я тебя не пущу в вагон. Занимай-ка эту лавку. И зови нашу команду.

Своей компанией мы располагаемся на скользкой и холодноватой каменной скамейке, налаживаем конвейером снабжение водой и начинаем мыться.

Один Коля Бакин сидит на скамейке, опустив руки. Фетисов нарочно просит его потереть спину. Коля гоняет мыло по смуглому телу и молчит.

— Ты не похож на себя, — говорит Зимин. — Слышь, Коля? Так нельзя. Терпи уж. Теперь недолго.

— Все равно, — твердит свое Коля.

— Себя не накажешь. Этому мордастому парнишке сказали, и он верит, что мы враги, что нас надо стеречь. Выполняет свой долг.

— Убегу! Никто не удержит.

Нельзя больше это слушать. Я беру свою шайку и ухожу на другой конец каменной лавки. Володя ловко намыливает длинную спину Зимина, и тот, сотрясаемый Володиными сильными руками, говорит прерывисто, словно задыхаясь:

— Никогда не забуду Колю Бакина в снегу и этого свирепого парнишку с винтовкой. «Враги»!

Я зажимаю уши. С отцом мы всегда ходили в баню на Самотеке. Он растирал меня, мальчишку, мыльной мочалкой, а я предавался своей игре: зажимал на мгновение уши ладонями и отпускал. Из банного шума, плеска, хаоса голосов возникал певучий возглас, похожий на плач ребенка: у-а-а. Сейчас я вспомнил ту детскую игру.

— Володя, вы содрали мне кожу! — спохватывается Зимин.

— Кончай! — разносится команда. — Освобождай помещение!

Быстро окатываемся последний раз. Все-таки вода важная вещь, Володя прав. Выскакиваем один за другим в холодную после парной раздевалку. Находим каждый свое барахлишко, утираемся одним на двоих чистым полотенцем (а кто и чем попало), надеваем чистое белье (у меня просторная Володина пара). Одежда и башмаки после сушилки горячие — приятно!

— Быстрее! Быстрее! — торопит охрана. — Поторапливайтесь!

При выходе Володя шепчет:

— Следи за Колькой. Не наделал бы глупостей.

На улице нас, разгоряченных, свирепо атакует мороз. Выстраиваемся по четверо. Коля Бакин между мной и Володей.

— Марш! Марш! — командует старший конвоя и неожиданно заявляет: — Вас ждет чай, торопитесь!

Идем ходко, почти бежим. Встречаемся с такой же толпой людей под конвоем — еще один вагон спешит на санобработку. Разминулись молча, одарив друг друга сочувственными взглядами.

Коля понял наши опасения. Понял и сказал:

— Убегу, но не сейчас. Много Ванек с винтовками — не выйдет.

И вот мы в своем вагоне. Старший раздобрился, выдал две свечи, и у нас сегодня светло. Черпаем кипяток из дымящихся ведер. Обещанный чай состоялся.

— С легким паром, — поздравляет меня Володя. — Смотри, что у нас к чаю!

Он разжимает кулак: на его широкой ладони синеватый кусочек сахару и две мятые «подушечки». Шикарно!

ПОЗНАКОМЬТЕСЬ: «ЖЛОБЫ», ВРЕДИТЕЛЬ, ОФИЦИАНТ И КОРОЛЬ ЛИР

Воробьев Савва, 44 года, крестьянин, статья 5810,11, срок 10 лет;

Севастьянов Данила, 48 лет, крестьянин, статья 5810,11, срок 8 лет;

Сашко Павел, 37 лет, крестьянин, статья НЗП, срок 3 года;

Федосов Василий, 32 года, крестьянин, статья 5810, срок 5 лет;

Ланин Игорь, 43 года, инженер, статья 587, срок 10 лет;

Бочаров Степан, 25 лет, крестьянин, шахтер, статья 5810, срок 3 года;

Пиккиев Семен, 62 года, официант, сторож, статья 35, срок 3 года;

Кровяков Яков, 69 лет, матрос, пенсионер, статья НЗП, срок 2 года;

Агапкин Антон, 40 лет, крестьянин, шахтер, статья 5810, срок 3 года.

У «жлобов», так их здесь называли, на нижних нарах — самое угрюмое место в вагоне. Озорник Бакин Коля иногда окликал их:

— Эй, вы там, живы еще? Отзовитесь!

Кличка «жлобы» сразу к ним прилипла, она выражала общую — от политических до урок — неприязнь. За что их не любили? За то, что они кулаки, хотя и бывшие. За то, что у них не выпросишь кусочек хлеба или щепоть махорки. Мы, городская молодежь, представляли кулаков всех на один плакатный образец: бородачи со зверскими рожами.

В наш вагон попали сплошь безбородые, не похожие на образец. Самый колоритный из «жлобов» Савва Воробьев — большой, плечистый серьезный мужик с пронзительным взглядом — был даже красив. Силой обладал неимоверной. На моих глазах он голой рукой забил торчавший из вагонной обшивки здоровенный гвоздь. Говорил увесисто, без улыбки. Тень улыбки появлялась в единственном случае: когда он, вспоминая лошадей, восхищался их умом, статью, выносливостью.

— На свете нет ничего дороже лошади, — убежденно сказал он, заметив, что его слушают со вниманием.

— А человек?

— Лошадь лучше и чище. Вот скажи, студент, — обратился он ко мне, — правда, что есть такая книжка, как лошади объединились, жили сами по себе и вели хозяйство в сто раз умнее людей?

Воробьев отчаянно сопротивлялся раскулачиванию, чем мог — вилами, топором, зубами — отстаивал свое добро. За это пришлось ему познакомиться с лагерем и ссылкой, вся его семья сгинула. О своей борьбе, не таясь, рассказал сам.

— Меня ликвидируют как класс, а я что, кланяйся и благодари? Меня по роже — и я по роже. Вы меня под дых — и я вас под дых.

— Коза с волком тягалась, одни рога остались, — прокряхтел Севастьянов.

У него самого обошлось без кровопролитий. «Принял кару смиренно», — так он выразился. С тихим голосом, с ласковым взглядом, с частым поминанием бога, этот человек производил вполне безобидное впечатление. Беда у него началась с пожара Нардома (двухэтажный лучший дом в деревне раньше принадлежал Севастьянову). За час от дома остались одни головешки. Данила Севастьянов вместе с односельчанами тушил огонь. Когда тушить было уже нечего, бывшего хозяина вдруг заметили:

— Это он сам спалил! Чтоб ни себе, ни людям!

Севастьянов перепугался, убежал в лес. Устроили облаву, поймали, избили, едва не кончили самосудом. Дали десятку, послали строить Беломорканал. Построил — тачку катал, лес валил, плотничал, мастер на все руки. Освободили досрочно, в лагерной газете портрет напечатали: перековался. Сгоряча приехал в свою деревню, даже не успел приглядеться, загребли опять.

— Ну, а Нардом-то кто спалил? Ты или не ты? — прямо спросил Фетисов.

— Господь с тобой, гражданин хороший, — ответил Севастьянов, однако его ответ вызвал хохоток.

— Может, все не так было, сказку рассказал?

— Все может быть, — охотно согласился Севастьянов. — Без сказки время медленно тянется. Дак все мы тут сказочки рассказываем, время тянем. Прости, нас, господи.

— Кое-что ты все-таки честно сказал. И то ладно.

— Что же именно? — насторожился Севастьянов.

— То, что долго погулять не дали.

Из всех них один Павел Сашко выглядел неприятно, сутулый, почти горбатый, с руками до колен, с узким лицом, которое от уха до уха перечеркивал мокрый кривящийся рот.

— Я вовремя дал деру, — хихикнул Сашко. — Устроился в городе у родственников, в артель взяли меня по сапожному делу, я мастак по этой части, что хромовые, что яловые могу. Заработок шел приличный, жену выписал и дочку. Жил незаметненько, думал, пронесло ненастье.

— Не пронесло? — усмехнулся Воробьев.

— Не пронесло. В декабре пришли, спросили документы и забрали со всем семейством. Нарушили паспортизацию, езжайте перековываться.

Четвертый, Федосов Василий, чуть выше среднего роста, черноглазый и кудреватый мужик, в разговоры втягивался туго. Коле Бакину он сказал с укором:

— Какой тебе интерес, парень, в чужой беде копаться? Копайся в своей.

— У тебя особенная беда, что ты ее бережешь?

— Моя беда, как и у других. Нажитое горбом не хотел отдавать. Папаша мой правильно наказывал: нищим лучше не жить. Он-то умер, а я живу, нищий и гонимый.

Непоседливый Коля Бакин от скуки приставал к обитателям вагона, из озорства поддразнивал. Но я понимал, не только озорство толкало его. Как и я, Коля хотел всерьез понять людей, встретившихся на пути.

— Пойдем, Митя, покалякаем с куркулями, — предлагал он.

Мы подсаживались на их пары. Коля начинал:

— Поди тоскуете по родной землице?

В ответ раздавалось ворчание. Коля смеялся. Иногда завязывалась беседа вокруг сокровенного: хозяйства. Даже Коля становился серьезным.

По словам Воробьева, у него было «изрядное дело», которое он вел вместе с братьями. И пашня под хлеб и огороды, и лошадки на извоз. Даже двух благородных коней — Резвого и Ласковую — посылал на скачки («Это уж, конечно, не для заработка»). Севастьянов держал ферму, поставлял в город молоко, сметану и масло, «мечтал завести сыроварню, не успел».

Заслышав эти разговоры, с нар соскакивал Фетисов в нем быстро закипал двадцатипятитысячник.

— Расскажи лучше, сколько народу эксплуатировал от зари до зари!

— А что? Люди на заработки не жаловались, побольше получали, чем в твоем колхозе.

— «Не жаловались»! Им копейку, в свой карман рубль!

— Как же ты думал? Святые, они в церкви да на небе. У меня только свои и трудились, родные. Неужели обижу?

— Известная песня: племянники и внучки, десятая вода на киселе! — смеялся Фетисов. — И драл с каждого семь шкур!

— Гражданин, я хочу у тебя спросить, — обратился как-то к Фетисову Бочаров — поросший щетиной, неряшливый и нелюдимый человек непонятного возраста.

— Спроси, пожалуйста, — разрешил Фетисов.

— Ты про богатеев ладно толкуешь. А вот приходилось раскулачивать таких, которые имели всего-навсего одну лошадку и двух коровенок?

— Перегибы случались. Партия их осудила.

— Осудила, знаю. Однако людей разорили, с места согнали, от земли навсегда оторвали. Богатеев-то много ли, а таких, с двумя коровенками, середняков миллион! На них держалась деревня.

— Ты бы, друг ситный, про себя толковал, не таясь, по правде.

— Я про себя и толкую. Лошадь была с жеребенком, две коровы и телок. Овец дюжина. Куры, утки, гуси. Справное хозяйство, но лишка не водилось. Дом, конечно. Не хоромы, однако жить можно, пятистенка. Кулак я, по-твоему, или не кулак?

— У нас, к примеру, кузня была, — вступил в разговор кудрявый Федосов. — Работали папаша и я, еще мальчонка помогал, сынишка мой. Кулаки мы или нет?

— Если не врете про хозяйство, не кулаки, — ответил Фетисов.

— Почему же меня раскулачили и выслали?

— Меня так же.

— Так вы, граждане хорошие, до конца все договаривайте.

— То есть как?

— Коллективизацию мешали проводить? Бузу поднимали, скандалили, за ружье хватались, стреляли? Или подпевали какому-нибудь богатею. Стояли за него горой? Ну?

— Какие уж богатеи в наших тощих местах? Я самый богатый оказался!

«Жлобы» засмеялись, дружно зашумели:

— Разве разбираются они, городские. Дали им директиву, они и гнут.

— В деревне ни черта не петрят: ни когда сеять, ни когда жать. Две коровы — это у них буржуй. Пустили крестьянство по миру.

— Погодите галдеть, я с Бочаровым да с Федосовым толкую, — поднял руку бывший двадцатипятитысячник. — Вы не ответили мне, дружочки.

Назад Дальше