— Степа, не галди! — прикрикнул Деревнин. — Коли Семен Алексеевич врет так я ему про то скажу! А ты — не смей! Да и проверить можно насчет табака…
— Да коли врет?!. — Стенька прямо застонал и, потрясая в возмущении руками, наставил пистоль прямо в небо.
— Пистоль не опускай, сволочь! А ты, Семен Алексеевич, сделай милость, растолкуй — просил ли тебя тот еретик Грек грамоту припрятать, сам ли ты ему предложил, или что иное было? И гляди мне! Я ведь тих-тих, а при такой нужде не к нашим дьякам, а к Башмакову пойду! Мне моя спина твоей особы дороже!
— Да мне бы кто растолковал, на что Башмакову та грамота?!. - возопил старый подьячий. — Грек плакался — принес ты ему, говорит, писание на дереве, которому лет двести, а то и поболе, держался ты за то писание, как утопающий за соломину, никакими способами он у тебя те дощечки выпросить не мог! А потом их и вовсе унесли! Оставил бы у Грека глядишь, и уцелели бы! Он всякие древние диковины любит, душу за них сатане продаст!
— Какие тебе еще древние диковины?.. — тут в голове у Деревнина сделалось помутнение. — Коли это древность еретическая, чего же за ней Башмаков конюхов гоняет?!
— А его спроси!
— Сдается и мне, что ты, брат, врешь.
— Врет он, врет! — зашумел, обрадовавшись, Стенька. — Слово и дело государево!
Перепугавшись до полусмерти, что кто-либо посторонний может у себя на Балчуге услышать этот верноподданический вопль души, оба подьячих, не сговариваясь, кинулись затыкать ярыжке рот. Причем Протасьев не побоялся даже уставленной на него пистоли, а Деревнин не пожалел вышитой рукавицы.
— Как докажешь? — держа в охапке мычащего Стеньку, быстро спросил Деревнин.
— Да хоть меня на одну доску с Греком ставь! Он то же самое скажет! Вот пошли за ним, доставь его к Башмакову — да там и спрашивай! И он тебе ответит, что деревянная книжица еще при татарах писана! Он-то в таких делах толк знает!
— Башмаков тоже в своем деле толк знает!
— Послушай, Гаврила Михайлович, Христа ради, отпусти душу на покаяние! Сплоховал я, не догадался — надо мне было сразу за стрельцами посылать, чтобы того Грека взять под караул!
Протасьев, умоляя, схватил Деревнина за рукав и, придерживаясь, попытался рухнуть на колени с наименьшими затруднениями.
Стенька замычал так выразительно, что Деревнин понял.
— Коли бы с глазу на глаз, так, может, и сговорились бы, — не мешая коленопреклонению, с намеком молвил он. — А помощничек мой, вишь, горяч! Мы-то с тобой пуд соли вместе съели, а он с тобой разве что на Пасху крашеными яйцами сменялся. Уж и не знаю, как быть…
Протасьев смотрел на товарища снизу вверх, и Стенько подивился тому, как жестка его длинная, почти седая борода — торчит, словно из доски выстрогана, хоть чернильницу на нее ставь.
— Да разве мы со Степой не договоримся? — сразу все понял Протасьев. Есть у меня однорядка скарлатного суконца, зять только раза два и надел, а потом пробовал влезть, да в груди поширел, не застегнуть! Вот на Масленицу было бы в чем пощеголять! А то утварью могу, хоть оловянной, хоть медной…
Деревнин вдруг выдернул рукавицу из Стенькиного рта.
— Сковороду проси! — велел. — Большую, медную! И от однорядки не отказывайся! А мне, сироте, и десяти рублей довольно будет, чтобы шуму зря не поднимать.
— Десять рублей?! Да где ж я тебе возьму?!
— А ты поищи, Семен Алексеевич. Мне-то бумагу найти нетрудно, а перо в пернице и чернильница на поясе у меня всегда при себе. Вот и напишу Башмакову весточку… Тебе-то на старости лет такие весточки ни к чему! За мздоимство неприкрытое, да еще в государственном деле, знаешь что бывает? И поболее десяти рублей в казну отпишут!
На том и столковались.
В тех же санях, но только посадив за кучера Стеньку, поехали к Солянке и сопроводили Протасьева до самого крыльца. Деревнин взошел вместе с ним в хоромы, Стеньке велел ждать. И скоро появился с добычей. Выйдя на улицу, кинул ее в сани, опять велел брать вожжи в руки.
— Ко мне! — распорядился. — Там Игнатий ждет, так мои орлы бы его не напоили…
— Вот оно что! — восхитился Стенька. Игнатий был извозчик ведомый, не раз приказным услужил. Деревнин, видать, на него и рассчитывал — чужой не уступил бы подьячему сани с лошадью. Деревнин же отправил Игнатия, чтобы тому не мерзнуть, к себе домой, где того знали и без угощения бы не оставили.
До Охотного ряда добрались без приключений, а там уж до деревнинского двора было рукой подать. Вызвав Игнатия, у ворот произвели раздел имущества: кому — сани, кому — однорядку со сковородкой.
Однорядку Стенька перекинул через левую руку, сковороду взял в правую вдруг придется отбивать от ночных налетчиков нажитое добро? Они еще прошлись с Деревниным взад-вперед по хрусткому снегу, оба веселые, потому что с добычей, и рассуждали: соврал ли Протасьев, или грамота точно древняя? И коли древняя — ради чего вмешался в это дело Башмаков?
Стенька принялся вспоминать — что умного говорилось о деревянной книжице в тот злополучный день, когда она оказалась в Земском приказе и была пущена по рукам. И точно ведь — кто-то из подьячих подивился, для чего писать на дереве, коли бумага недорога? Высказали предположение парнишка ее кому-то нес, да не донес. Или, напротив, у кого-то унес и, спасаясь от погони, забился в сани под рогожу. А потом еще кто-то про древность слово молвил, да за шумом и не прислушались… а зря…
— Уж не кладовая ли роспись? — вдруг догадался Стенька. — В смутное время всякий норовил свое имущество припрятать, а что не припрячешь полякам доставалось, а те тоже клады хоронили… А бумаги под рукой не случилось…
— Молчи, Христа ради! — прервал его Деревнин. — Вот тоже кладознатец выискался! Молчи, не то я заговорю!
Стенька и язык прикусил.
Вспомнил, как минувшим летом сам ввязался в поиски клада, и что за чушь из этого вышла. Но ведь и тогда Приказ тайных дел каким-то боком к кладу пристегнулся, и тогда конюхи какое-то загадочное задание дьяка Башмакова выполняли…
— Государь диковины любит! — предположил Деревнин. — Может, ему прислали откуда-то, поклонились нашему свету деревянной грамотой, он чаял докопаться — что за диво, а она возьми да и пропади? Государь-то в гневе страшен, так изругает — держись только! А потом отойдет — бывало, и сам прощения попросит…
— Да кто бы посмел государеву утеху в Верху стянуть? — удивился Стенька.
— Дураков и воров всюду довольно. А ты бы, Степа, хоть поблагодарил, что ли? Я же тебя, дурака, с женкой твоей помирил! Принесешь ей сковородку и будет опять в семье лад!
Стенька вздохнул — ладом пока и не пахло…
* * *
За мешок с незаконным еретическим табаком Башмаков конюхов похвалил. Но сперва-то похвалил, а потом и спросил о деревянной грамоте. Пришлось Тимофею руками развести:
— Батюшка Дементий Минич, прости — там, где мы ее взять чаяли, она лишь померещилась…
— Другие домыслы есть?
— Есть-то есть…
— Так за чем дело стало?
А дело стало за Данилой.
Когда ловкая Авдотьица выследила, куда увезли мертвое тело, и доложила, что тело выкрадено по просьбе скоморохов, стало ясно — не миновать искать веселых на Неглинке. Вот-вот Масленица — вот они туда и подтягиваются помаленьку. Опять же — Третьяка на торгу уже встречали, Томилу тоже мимолетно видели. А кто у нас богоданный кум Настасье-гудошнице? А вот он — сидит, шилом кусок кожи ковыряет и говорить о своей кумушке наотрез не желает.
То есть, ни Тимофея, ни Желвака, что толковали ему о походе на Неглинку, он матерно не излаял и вдаль не послал. Но глаза отводил и всем видом показал — не пойдет, да и все тут. Как на него ни взирай с укором…
Он был младший, но сейчас от него ждали умного слова и дела. А какое там умное слово, ежели в голове одно — поквитаться с кулачными бойцами за стыд? Тумаки — мелочь, тумаки уже не болят, а вот при воспоминании, как летел, зажмурив глаза, с кулаков на кулаки, пока не рухнул, Данила заливался краской.
За дело взялся Семейка.
— Ну и увидит тебя та Федосьица, свет, ну и пройдет мимо, не поздоровавшись, велика беда, — усмехаясь, говорил он. — А и обругает, так тоже ничего — брань на вороту не виснет. Нужно же ей норов показать! А бабий норов и на свинье не объедешь. А хочешь, денег тебе дадим, купишь крестничку подарок, она и подобреет. Ведь для чего тебе Федосьица? Для того лишь, чтобы со скоморохами свести. Она — плясица, ее не в одной ватаге знают, да и она многих знает. Пусть бы хоть на Третьяка с Томилой навела…
— Так ведь Третьяк с Томилой!.. — начал было Данила, да и замер, приоткрыв рот.
Томила!
В тот день, как на торгу объявилась деревянная грамота, он, ускользнув от Третьяка, носился по Красной площади, чем-то сильно озабоченный. Как раз у Никольских ворот…
Данила вспомнил, как пожилой скоморох жаловался на товарища. Пропал, мол, безвестно. А товарищ болтался по Красной площади, совсем рядышком. Возможно, и нарочно от Третяка уворачивался. Каким же таким делом он был занят?
Где-то в голове у Данилы уже заплелась веревочка, которой надлежало стянуть вместе скоморошьи шалости и деревянную грамоту. Но увязывать в этот узелок Федосьицу ему все же не хотелось, и он искал возможности избежать этого. Не одна же Федосьица на всю Неглинку — плясица.
Однако объяснять товарищам свое нежелание именно этой причиной он не хотел.
— Я лучше еще раз до бани добегу, — возразил он непонятно в который раз. — Может, объявится Авдотьица. Ведь имущество ее там осталось.
В утро того дня, когда расставили неудачную ловушку, девка прибегала на конюшни, спрашивала — не найдется ли для нее дельца. «Разохотилась…» проворчал Озорной. Данила уговорился с Авдотьицей, что наутро сам ее сыщет, а коли не сыщет — значит, и без нее управились. Но когда стало ясно, что розыск деревянной грамоты нужно начинать заново едва ли не с пестого места, когда он побежал через реку в бани — там девки не оказалось. И к вечеру не пришла, и наутро не появилась…
— Добежать можно, — соглашался Семейка. — Добежать нетрудно, по льду-то, напрямик! Да только помяни мое слово — увел кто-то Авдотьицу из бани и поселил в тайном месте. Ведь как у зазорных да у гулящих девок бывает? Найдется добрый человек, жить с ней станет — и заберет оттуда, где для нее один соблазн. Мало ли добрых людей в баню ходит?
— Вот еще один раз добегу, и коли ее не застану…
— Гляди, свет. Нам перед Башмаковым ответ держать.
В отличие от Тимофея и Желвака, Семейка ни единым словом не помянул Настасью-гудошницу, как если бы ее и на свете больше не было. Данила был ему за это благодарен. Может, если бы кто ему и впрямь сказал, что Настасья приказала долго жить, он бы вздохнул с облегчением. Заказал бы панихиду и поминанье, с полгода ставил бы свечки за упокой ее грешной души, и в конце концов ощутил себя свободным. А так — Настасья неделями не вспоминалась, а потом как заявится в прельстительном сне — так и ломай голову: к чему бы?
Во снах она все больше распускала и чесала белым костяным гребнем свою вороную косу, так призывно усмехалась из-за распущенных волос, то скрываясь за ними, то выныривая голым смуглым плечом, что Данила ломился к ней медведем, взбегал по каким-то крутым лестницам, протискивался в дверцы, однажды даже по крыше полз. Вдруг сон уходил в какое-то завихрение, скатывался в несуразицу, и парень просыпался, словно в лицо ледяной воды плеснули.
Если бы товарищи-конюхи про эти сны знали — сами бы отвели Данилу на Неглинку, не к Федосьице, понятно, а к другой сговорчивой девке, и деда Акишева поторопили — зимний мясоед почитай что кончился, в Великий пост брачными делами заниматься грешно, тем более — и не венчают, но сразу после Пасхи чтоб высватал для парня обещанную невесту!
Нельзя, в самом деле, так томиться по девке, у которой в голове не то чтобы ветер — а мартовская метелица, из тех последних метелей, когда зима на прощанье душеньку отводит и куралесит, словно с цепи сорвавшись.
Данилу выпроводили с конюшен без особой надежды на успех. И он, вернувшись, развел руками — Авдотьица сгинула бесследно.
Тут уж Тимофей бухнул кулаком по столу!
Сказал он Даниле такое, что Богдаш расхохотался, а Семейка посмотрел на Озорного косо. Сила слов оказалась такова, что парень пушинкой вылетел из конюшни. И мысль в голове была одна: поскорее пойти и сделать то, что велел Тимофей!
Вот и поплелся Данила на Неглинку, к Федосьице.
У него еще оставались деньги из выданных Башмаковым для розыска. Поэтому он пошел через Кремль, чтобы выйти к торговым рядам и купить подарок крестнику Феденьке. Понятия не имея, что требуется годовалому дитяти, Данила растерялся и позволил уговорить себя бойкому сидельцу. Дальше он уже шел с мельницей подмышкой. Мельница была мало чем поменьше настоящей, с крыльями, которые сами на ходу вертелись, новенькая, чистенькая, из ровнешенько оструганных желтых планочек. Встречние девки и молодые женки все, как одна, улыбались, и Данила сперва в растерянности себя оглядывал — не измарался ли в саже, не прилипла ли к шубейке какая дрянь. Потом уже и сам стал молодецки улыбаться в ответ. И, наконец, осознал, что все дело — в мельнице…
Чем ближе к дому Федосьицы — тем смутнее делалось на душе. Данила даже вздумал, не заходя, поискать кого-то из ее подружек — хотя бы Феклицу, ту самую, что малоприятной ночью зазвала его в церковь — быть богоданным крестным. А то еще ведь и Марьица там поблизости жила…
Неизвестно, до чего бы додумался парень, страх как не желавший объяснений с бывшей зазнобой, но повалил снег и нечаянно пришел ему на выручку. Уже у самого двора Федосьицы Данила чуть с ней самой не столкнулся. Девка выскочила, как ходила дома, ей нужно было через улицу к соседке перебежать, и она, схватив шубку, укуталась в нее с головой, и пролетела мимо, не глядя по сторонам, и исчезла за белой пеленой.
После пожара она, как и собиралась, неплохо отстроилась. Дом стоял еще светлый, а за метелицей — даже почти неразличимый. И новое крытое крылечко было не в пример лучше старого, даже с резными перильцами.
Данила вошел во двор, молясь Богу, чтобы Феклица была дома и ответила на все его вопросы. Во дворе он увидел двое саней, уже распряженных. В санях громоздилось увязанное в рогожи добро. Из одного узла глумливо скалилась деревянная козья морда с пакляной бородой и языком-трещоткой.
И сразу стало ясно — прикатили скоморохи!
Радостно и жутко сделалось Даниле. Мысли из головы разом все повылетали. А ноги сами понесли к крылечку. Он попытался объяснить сам себе, что вот сейчас увидит Третьяка, Томилу, Филатку, Лучку, и встреча с ними — как раз то, что ему сейчас необходимо. И сам знал, что отчаянно выдумывает оправдание для невольного и неудержимого полета души навстречу невозможному…
Данила пролетел сквозь темные сенцы и распахнул дверь.
Первое, что он увидел, были прислоненные к печке мушкет с бердышом. Парень изумился — да туда ли попал? И сразу же обнаружилась хозяйка мушкета.
Настасья в синем опашне с оловянными пуговицами до пола, со связанными за спиной длинными рукавами, перекинув на грудь косу, сидела на лавке с крестником Феденькой, пристроив его так, чтобы паренек оседлал ей колено. Покачивая малыша, она тихонько напевала ему потешку:
— На дубу свинья да гнездо свила, а овечка пришла да яичко снесла!
Дитя улыбалось и тянулось ручками к ее лицу, норовя ухватить за нос.
Данила так и встал в дверях, окаменев от неожиданности.
Он знал, он чувствовал нутром, что без Настасьи это дело не обойдется. Но видел эту встречу в мыслях своих иной — ему казалось, что Настасья должна влететь в горницу, щуря темные глаза, смеясь своему же соленому словечку, лихая и отчаянная во всем, и в любви, наверно, тоже. Меньше всего он представлял ее себе у младенческой колыбели.
Настасья повернулась. Лучина в светце была как раз между ней и дверью, и она не сразу разглядела вошедшего. Может, даже и вовсе не разглядела — а по тому, как он застыл и онемел, догадалась…