Донбасс - Горбатов Борис Леонтьевич 4 стр.


Нет, так никогда не вырвешься из Чибиряк! Здесь все держит: мать, Андрей, комсомол, каждый знакомый камень на дороге. Так никогда не вырвешься! А надо просто — вот сбежать сейчас с кургана и, не оглядываясь, не прощаясь ни с кем, не раздумывая, зашагать рядом с тополями — все равно куда, все равно зачем, только б идти, а не лежать в кладбищенской полыни.

Он сказал вдруг негромко и не глядя на Андрея, словно думая про себя, но вслух:

— А может, врозь?

— Что? — отозвался Андрей. Он не понял и виновато улыбнулся. Ему показалось, что Виктор что-то долго ему говорил, а он вздремнул, убаюканный полынью, и не слышал.

— Я говорю, — повторил Виктор, — может, попробовать врозь? Каждый как сам хочет.

Он сказал это, стараясь не глядеть на товарища. И подождал немного. Вот Андреи сейчас вскочит, бросится к нему, крикнет: не бросай меня, брате, давай куда хочешь — только вместе…

Но Андрей молчал.

И тогда Виктор снова заговорил, он молчать больше не мог. Вот сентябрь на дворе, сказал он с досадой, и осень, и многие ребята давно уехали, простые ребята, не хитрые, не переборчивые, как Андрей, а мы все сидим в Чибиряках, золотой кареты ждем, счастья на блюдечке, и в том один Андрей виноват, ему все не подходит; кабы не он, то Виктор давно б уже был в Москве, в киноинституте. Почему он должен от своей мечты отказываться, хотя бы и ради товарища?

Он говорил, все более и более распаляясь. И, сгоряча бросая слова в лицо товарищу, сам знал, что слова эти несправедливые и обидные и говорить их не надо, нельзя, стыдно, но сдержаться уже не мог. Запыленные тополя бежали внизу, вдоль шляха, в Полтаву; ветер раскачивал зеленые котомки за их спиной.

А Андрей все молчал.

Он лежал, уткнувшись лицом в траву, и не шевелился. Он и понять не мог, как все случилось. Вот была дружба, и общие мечты, и ребячьи нерушимые клятвы, и свои звезды над головой — Млечный Путь, знакомый, как дорога на Псёл. Как же теперь? Как же теперь будет? Виктор прав. Он смелый, ловкий, расторопный. Он и один не пропадет. Что ему Андрей? Только лишняя ноша.

А как же дружба? Вот так и дружба — до перекрестка. И Андрею вдруг захотелось заплакать.

Бог весть чем могла бы кончиться эта ссора. Уж очень хрупка, нежна и незрела детская дружба. Может быть, наутро они просто помирились бы, уступили друг другу и выбрали бы, наконец, дорогу, подходящую обоим. А может быть, так и расстались бы навсегда, разъехались, и судьбы их тогда сложились бы по-разному, независимо одна от другой. И много лет спустя, если б встретились, удивились бы, что могли когда-то мечтать об одной дороге, а может быть, и пожалели, что общей дороги не нашли. Все могло быть после этого утра на кургане, когда Виктор, оборвав себя на полуслове, вдруг убежал один, а Андрей остался лежать в полыни, но вечером их обоих неожиданно вызвали в райком комсомола.

Они пришли туда врозь, там встретились.

В райкоме толпилось много комсомольцев, никто не знал, зачем их вызвали.

— Может быть, война? — предположил кто-то, и все засмеялись. Хотя, возможно, и война. Все жили тогда предчувствием войны.

Наконец пришел секретарь райкома Пащенко, как всегда озабоченный и взъерошенный. Этот голубоглазый юноша в сорочке, вышитой синими васильками, всегда жил в состоянии боевой тревоги. И простую фразу: "Товарищи, надо исправно платить членские взносы", — произносил так, словно звал на фронт. Чувством ответственности он был наделен в изобилии, чувства юмора не имел совсем.

Он постучал карандашом о графин и, не дожидаясь, пока все рассядутся и стихнут, закричал:

— Товарищи! В Донбассе — прорыв! — и перевел дух.

Это было совсем неожиданно. Никто ничего не понял.

Чей-то девичий голосок простодушно спросил: "Ребята, а где это Донбасс?" На девочку зашикали. Пащенко еще раз тревожно и с силой крикнул: "Прорыв в Донбассе, товарищи!" — и неизвестный Донбасс вдруг придвинулся к Андрею, стал рядом, косматый, дымный и почему-то растерзанный. Гудки над ним метались и кричали всполошенно и вразнобой, как галки осенью. Вот и все, что мог вообразить о Донбассе Андрей: дым, гудки, серый дождь. Он и догадаться не мог, какое же это отношение имеет к нему, к Андрею.

А Виктор жадно прислушивался. "Прорыв!" — он любил такие слова. Вот сейчас Пащенко скомандует: "Вперед, ребята! На штурм! На смерть!" И они пойдут. Пойдут! Виктор не знал еще, какого подвига ждет от них Пащенко: как и Андрей, он смутно представлял себе неизвестный Донбасс и еще более смутно "прорыв в Донбассе". "Прорыв" было тогда еще новым словом в Чибиряках. Но неизъяснимое чувство восторга уже охватило и подняло Виктора, совсем как год назад, когда тот же Пащенко и так же встревоженно закричал им: "Товарищи, конфликт на КВЖД!" Как и все мы, Виктор принадлежал к романтическому поколению.

Теперь Пащенко говорил о пятилетке. Его голос то и дело взвивался — спокойно он говорить не мог. У него была симпатичная, истинно комсомольская черта: все принимать близко к сердцу. Для него не было далеких стран и чужих дел. Все было свое, кровное: и хлебозаготовки в Сибири, и урожай хлопка в Узбекистане, и казнь коммунистов в Италии. Разгром стачки рурских горняков он переживал, как личную драму.

Он говорил сбивчиво, но безостановочно. Слова находились сами, может быть, и не те, какие были ему нужны, но он все слова окрашивал своею страстью, и с ними свершалось чудо: неуклюжие слова хорошели, мертвые становились живыми.

Когда у Пащенко пересыхало горло, он торопливо глотал воду из стакана с таким видом, словно в стакане был крутой кипяток, и сразу же, даже губ не вытерев, продолжал говорить дальше.

"Хорошо говорит! И не остановится ни разу! — с восхищением подумал Андрей и вздохнул. — Я б не смог так. Я б, если б заставили выступить, испугался бы… да убежал". И, как утром, вдруг опять неожиданно подумал он, что никуда не надо ехать. Остаться здесь. Поучиться у Пащенко, в комсомоле. Самому стать таким, как Пащенко.

Пащенко вдруг оборвал свою речь на высокой ноте и сказал уже обыкновенным тоном:

— А сейчас я оглашу вам решение райкома, — и стал шарить в своих многочисленных карманах: портфеля он принципиально не имел.

Виктор следил за ним нетерпеливым взглядом; вот сейчас объяснится, наконец, какого подвига ждут от них: он готов на любой. Но Пащенко долго не мог найти нужной бумажки, он вытаскивал из карманов все не то, вдруг вытащил серебряную шоколадную обертку — он любил сладкое — и страшно смутился, а все засмеялись. Но Виктор не улыбнулся даже, он ничего смешного и не заметил, он был сейчас в состоянии восторженно-жертвенном, и самое меньшее, чего он ждал от Пащенко, — приказа идти на костер.

И вдруг он услышал:

— Чибирякский райком комсомола приветствует инициативу москвичей и ленинградцев и, со своей стороны, решает послать в счет тридцати тысяч на постоянную работу на шахты Донбасса десять лучших комсомольцев, членов чибирякской организации ЛКСМ, а именно: Абросимова Виктора, Борисенко Митрофана, Воронько Андрея…

Андрей удивился, услышав свое имя: ему казалось, что в райкоме его и не знают вовсе, о нем и не вспомнят. И вдруг его назвали среди десяти лучших. Он покраснел.

"Вспомнили-таки!"

Но это чувство радостного смущения тут же и рассеялось. Он понял, что значит список десяти. "Значит, в шахтеры нас? В шахтеры?" — сообразил он и растерянно оглянулся вокруг себя. Сам того не подозревая, он искал Виктора.

Они сидели врозь — утром поссорились, но тут сразу же нашли друг друга глазами. Оба почувствовали, что сейчас и, может быть, навсегда решается их судьба. Лицо Андрея выражало растерянность, лицо Виктора — обиду.

Да, обиду. У него даже губы дрожали по-детски обиженно. Словно Пащенко обманул его и зло над ним насмеялся. Куда угодно можно было двинуть Виктора — в небеса и на море, под воду и за Полярный круг. Но в шахту? Просто в шахтеры? Еще минуту назад был готов он на любой подвиг, даже на смерть, — он и сейчас готов. Но где же подвиг? Просто в шахтеры. И он чуть не вскочил с места. Чуть не закричал в слезах: "Не хочу! Не имеете права!"

Пащенко вовремя заметил лицо Виктора. Оно удивило и даже обидело секретаря. Нет, не таких глаз ожидал он в ответ на свою пламенную речь.

Он сказал сухо:

— Впрочем, если кто не хочет — может отказаться… Дело добровольное.

3

В эту осень и я задумался над своей судьбой. Надо было выбирать дорогу и мне.

Срок моей службы в армии кончился. Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь в моей воле было и оставаться в армии и уходить в запас.

Я не знал, на что решиться.

Мне было двадцать три года, по, как все ребята моего поколения, я все начал рано: мечтать, работать, жить. Иногда мне казалось, что я уже прожил жизнь большую и трудную, а иногда — что еще и не жил вовсе.

С малых лет мечтал я стать писателем. Мальчишкой писал стихи, печатал их в комсомольской газете "Молодой шахтер", очень гордился ими и подписывал своим полным именем: Сергей Бажанов. Но однажды меня вызвали в губком комсомола и посоветовали стихи полным именем не подписывать.

— Твои стихи очень плохие, — спокойно объяснил мне секретарь губкома. — Если ты станешь всамделишным писателем, тебе будет стыдно за них. Подписывай только хорошие стихи.

Но мне все стихи тогда казались хорошими, я обиделся.

Потом, в восемнадцать лет, я сам понял, что никакой я не поэт, и стихи писать бросил. Стал работать в газете.

В полку меня почему-то сразу окрестили "писателем".

Маленький и бравый командир моей роты сказал мне как-то, в той характерной, отрывистой командирской манере, с какой, бывало, проводил занятия в роте или "вправлял мозги" на вечерней поверке.

— Вся рота, — сказал он. — Так? Очень. Гордится. Понятно? Что в нашей первой роте — писатель. Так? Служит. Очень! — и зачем-то приложил два пальца к козырьку фуражки, словно отдавая честь. Потом взглянул на мои бурые сапоги и в том же тоне закончил: — А сапоги — вымыть. И вычистить. Быстро. Стыд. Понятно? — И я весело побежал к ручью мыть сапоги.

Служить в армию я поехал охотно и радостно; кто был комсомольцем — меня поймет. Мы недаром были шефами червонного казачества и военно-морского флота. Правда, я просился в кавалерию, а попал в горную пехоту, но зато — на границу! Правда, не на дальневосточную границу, а на турецкую, но зато — горы! И пока наша веселая теплушка новобранцев, словно лодка, плыла, покачиваясь, по воронежским, украинским и кубанским пшеничным полям, я успел намечтать с десяток книг — в каждой были горы, чеченцы и подвиги на границе. Вы не забыли, что мне тогда и двадцати двух лет не было? Жизнь казалась мне только занятной темой для ненаписанных книг.

В полку нас сразу же взяли, как выразился старшина, в "сурьезные руки": таков уж был стиль пограничного полка. До романтики было далеко, дело началось со стрижки и заправки.

— По порядку номеров рассчитайсь! — скомандовал старшина.

— Двадцать седьмой! — не своим голосом крикнул я. Все вокруг засмеялись, а я вдруг почувствовал, что вот оно — свершилось. Теперь я только — двадцать седьмой, стриженый, с оттопыренными ушами. Еще вчера, в штатском пальто, я как-то отличался от остальных. Сейчас великий демократизм военной гимнастерки всех уравнял. Теперь я только единица из тысячи.

И чтобы даже носок моего рыжего армейского сапога не выскочил из линии других рыжих носков, старшина скомандовал: "Равняйсь!" Он шел потом вдоль шеренги, как плотник, на ходу подстругивая рубанком шершавую доску. Из разнообразных человеческих тел он стал лепить идеальную прямую и скоро подчинил ей и живот моего соседа справе, и могучие плечи моего соседа слева.

Потом он скомандовал: "Направо-о!" — и шеренга, как ладный механизм, повернулась направо; я был только винтиком в нем. Потом старшина скомандовал "Марш!" — и стоногое тело двинулось, и мои ноги тоже. Когда я сбился с ноги, старшина сердито закричал: "Эй! В седьмом ряду, взять ногу!" — и я торопливо поправился.

Мы шли через каменистый плац, и попадавшиеся нам навстречу командиры добродушно-насмешливо смотрели на новобранцев. Кто из них угадает, что в седьмом ряду слева марширует "писатель"? Командиры привычным глазом прикидывали только, достаточно ли однообразно колышутся ряды.

Вот тогда-то все и произошло. Мещанин, которого я доселе и не подозревал в себе, вдруг взбунтовался. "Не хочу! — закричал он во мне со страшным гневом. — Не хочу подчиняться армейской арифметике и геометрии! Не хочу делиться на два, на четыре, на восемь! Не хочу жить по команде и сигналам. Не желаю, чтобы меня будили, когда я еще хочу спать, вели обедать, когда я еще не голоден. Почему я должен подчиняться моему косноязычному отделкому? Он беспартийный даже!"

Теперь смешно и стыдно вспомнить, а тогда мещанин меня одолел. Я шагал в строю с таким видом, точно меня обидели. Точно учинили надо мною чудовищную несправедливость, а исправить ее некому, да и поздно.

Не знаю, чем бы этот "бунт" кончился, но пришел политрук в роту и объявил, что вечером — полковое партийное собрание…

С тех пор много лет прошло, а я то собрание помню.

Вы, конечно, испытывали это: всякий раз, отправляясь на партийное собрание, волнуешься по-новому, будто впервой идешь. Чувствуешь потребность пообчиститься, подтянуться, внутренне прибраться. Остаются позади мелкие каждодневные дрязги: свое собственное, маленькое, частное делается совсем уж незначительным и никчемным перед тем большим и общим, ради чего ты на собрание и идешь.

Помню всякие собрания: и торжественные, и деловые, и веселые, и яростно-злые, когда до хрипоты в глотке дрались мы, бывало, с уклонистами всяких мастей; вчерашний друг оказывался сегодня врагом; нам пришлось научиться беспощадности.

Помню долгие — до зари — собрания по "персональным делам"; на весах партийной чести взвешивалась вина товарища, его достоинства и заблуждения. Мы хотели быть справедливыми. Мы судили не торопясь. Тогда каждый становился и психологом и врачом. Голосуя приговор, мы смотрели виновному прямо в лицо.

Помню собрания вдали от большой родины, от Большой земли: где-нибудь на зимовке, или в полярной экспедиции, или в плавании; мы любили заканчивать эти собрания "Интернационалом". Он у полюса особенно хорошо звучит.

Помню собрания перед боем, в лесу, в горах, просте в траншеях. И одно собрание помню после боя. Это было на Карельском перешейке, зимой на Вуоксивирта — реке, скованной льдом; там дрогнул наш полк, побежал, и мы, коммунисты, не сумели остановить его.

Я это собрание помню. Даже те из нас, кто был в окровавленных повязках, потупившись, смотрели в снег; была вина и на них — вина на всех.

Прямо с этого собрания полк снова пошел в бой.

И еще я партийные собрания помню, — на них мне доводилось бывать только гостем. Была вокруг чужая земля, и чужое небо, и чужие — не похожие на наши — сосны, и речи звучали на чужом языке, и даже сидели люди на собрании не по-нашему — японцы, например, прямо на полу, на "тотами", поджав ноги. Но и без переводчика были мне понятны их речи, я их душой понимал. Мы все тут были люди одной веры, одной партии.

Думаю, что нет и никогда не было в мире собраний скромнее и проще наших. Отчего ж так волнуют именно они? Что за чудесная в них сила? Отчего после них и в огонь, и в бой, и на смерть пойдешь, не дрогнув, — как ходили отцы на кронштадтский лед в двадцать первом, как мы на штурм Берлина в сорок пятом!

Только мы сами знаем, в чем секрет этой силы.

Наши секретари редко баюкают нас утешительными речами. Как бы много и хорошо мы ни работали, им все мало. Оттого чаще всех других слов на собрании звучит требовательное слово "должен!". Мы слышим в нем не свист хлыста, — мы все пришли в партию добровольно, — а песнь трубы, сигнал к бою.

Сидят на собрании рядом, плечо к плечу, генерал и солдат, слесарь и министр — члены одной партии; крутое слово "должен!" касается каждого и всех.

Назад Дальше