Донбасс - Горбатов Борис Леонтьевич 5 стр.


Здесь никто и никогда не скажет: мы сделали — теперь отдохнем, мы победили — теперь насладимся. Должен! — поет труба. Да, мы должны свершить все, что нам предназначено.

Оттого и запомнились мне все партийные собрания — все, все, сколько их было в моей жизни, — что каждое из них врубилось в мою память и в мою жизнь, как новая ступенька бесконечной лестницы. Я иду по ней рядом с товарищами, все вверх, вверх, в гору, к сияющей вершине, теперь уже видимой ясно.

Такой ступенькой было для меня и первое партийное собрание в полку.

Я шел туда, нянча свою "обиду". Теперь уж не помню, что собирался я сделать, — кажется, выступить с речью, да с такой, чтобы все ахнули и устыдились: вот какого "орла" не заметили мы среди серых шинелей. Но, попав в привычную, свойскую, немного шумную, немного взволнованную атмосферу партийного собрания, я как-то нечаянно-негаданно всю свою "обиду" растерял; она растаяла, как ледышка, принесенная в теплую комнату.

Командир полка делал доклад о задачах боевой подготовки: "мы должны сделать то-то и то-то"; и, слушая его, я понял, что это и я — "должен". Снова испытывал я знакомое с детства радостное чувство слияния "я" и "мы". И был счастлив этим чувством.

Мне и десяти лет не было, когда случилась революция. Мне едва двенадцать пробило, когда я робко постучался в двери укома комсомола: меня не приняли, но и не прогнали. Из таких же, как и я, недомерков сколотили "детскую коммунистическую группу при комсомоле" — я был счастлив и горд. Нас шутя называли "хвостом комсы", я не обижался. Только мечтал поскорее стать "комсой". Мне было четырнадцать, когда, наконец, приняли меня в комсомол, и девятнадцать, когда я стал коммунистом. Беспартийным я не был никогда.

Как же я мог "взбунтоваться" против дисциплины, я, выросший с детства в коллективе, в строю? Мне было стыдно. И я на всю жизнь запомнил это партийное собрание.

И вот окончился срок моей армейской службы.

Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь я сам должен был решать свою судьбу и выбирать себе дорогу.

Вечером того дня, когда был официально объявлен приказ о нашем производстве в командиры, ко мне подошел командир второй роты Авсеенко. Насмешливо щуря свои и без того маленькие, хитрые и блестящие глаза, он поздравил меня и протянул подарок — два малиновых кубика.

— Спасибо! — смутился я и хотел сунуть подарок в карман.

Но Авсеенко закричал смеясь:

— Нет, нет. Так не пойдет! Придется водрузить знаки на петлицы. Или кубика тебе мало? — вдруг коварно спросил он, прицепляя знаки. — Впрочем, и Лев Толстой был всего подпоручиком. Зато, говорят, отлично стрелял и знал баллистику.

Это был огонь в мою сторону: баллистика была моим слабым местом.

— Ну, а теперь гляди! — сказал Авсеенко и потянул меня к зеркалу в ленинском уголке. — Хорош! А?

Было странно видеть командирские знаки на моей гимнастерке. Это была гимнастерка заслуженная, солдатская; срок ее носки окончился вместе со сроком моей армейской службы. Перед экзаменами я сам тщательно выстирал ее в Куре. Но неистребимо чернел на плече знак ружейного ремня, на локтях остались следы "ползания по-пластунски"… О, колючки высоты 537,5, пыль и соль Кобулетского лагеря, ночи у костров высокогорных экспедиций — вы навсегда отпечатались на моей гимнастерке! Было грустно думать, что теперь придется расстаться с ней.

— Гимнастерку мы тебе закажем завтра же у моего портного, — продолжал тараторить Авсеенко. — Хорошо шьет, каналья, с шиком! И недорого. Ну, года два покомандуешь взводом, потом дадут тебе роту, а там — батальон, полк, дивизию…

Я не слушал его больше. Смотрел в зеркало на курносого парня в солдатской гимнастерке и думал: а может быть, в самом деле остаться?

Вечером мы с Авсеенко и еще тремя знакомыми командирами сидели в духане и "взбрызгивали" мое производство. Как всегда на Кавказе, пили только вино, не водку, и, как везде, где вина много, пили мало.

Авсеенко и тут донимал меня. Он был старше меня всего лет на пять. Но именно эти пять лет разницы позволили ему — пусть мальчишкой, но все же участвовать в гражданской войне, а я опоздал, о чем и жалел горько и долго, может быть, всегда.

Он был отличный офицер, холостяк, острослов и щеголь. На экзаменах я пуще всего боялся его языка. Он носил военную форму с тем небрежным изяществом, какое только кадровым командирам дается; его мягкие сапоги были без каблуков, гимнастерка сшита на кавказский манер, буденовка, ни на чью другую в полку не похожая, напоминала не то французское военное кепи, не то шишак древнерусского витязя. Впрочем, эта авсеенковская буденовка возмущала меня: из нее словно выветрился романтический дух Первой Конной.

— Конечно, — разглагольствовал он, щуря свои хитрые, насмешливые глазки, — конечно, некоторым военным звание командира взвода кажется невысоким званием. Хорошо! Ну, тогда мы на литературные ранги переведем. Если Горький — командарм литературы, кто же ты будешь? Отделенный?

— Ездовой… — ответил я.

— Не спорю. Тебе видней. А тут, во взводе, под твоей командой — сорок штыков, сорок людей. Сорок че-ло-ве-ков!

— И четыре ручных пулемета, — вставил Стаповский, помначштаба.

— Ну, сколько, скажем, бывает в романе активных действующих лиц? — продолжал Авсеенко. — Двадцать, тридцать, пятьдесят?..

— Меньше, — буркнул я.

— Видишь. И всех их автор сам выдумал, и с каждым из них может сам расправиться, как захочет, и умертвить и вычеркнуть. А тут — тут в твоей руке сорок живых людей. И у каждого — характер. Не тобой выдуманный. И хотят они жить по-своему, не по твоей указке. И ты не смеешь, — слышишь, не смеешь! — ни одного из них ни потерять, ни вычеркнуть. И даже за смерть каждого из них, пусть в бою, ты, командир, головой отвечаешь! И всех этих солдат, живых и разных, ты обязан своей воле подчинить, иначе ты не командир, а… писарь!

— Верно! Ах, как верно, Саша! — в восторге закричал Стаховский. — Вот говорят: лямка, лямка, солдатская лямка. А ведь это поэзия, если вдуматься!.. — И он потянулся с бокалом к Авсеенко. — Люблю, Саша, хорошо ты это сказал…

— Д-да… — задумчиво отозвался вечный комвзвода полковой школы Власов, которого в отличие от другого Власова, женатого, все в полку — даже солдаты — просто звали "Яшей-холостяком". — Вот тысячи стриженых ребят прошли через мои руки. А я каждого помню…

— Ты гордись, гордись! — закричал мне Стаховский, тыча толстым пальцем в малиновый кубик на моей петлице. — Ты чувствуй! Тебе этот кубарь легко достался. А нам, брат…

— Теперь и ромб получить недолго! — засмеялся молоденький Федорчук. — И у юристов — ромбы, и у канцеляристов — ромбы.

— По занимаемой должности, — объяснил Стаховский. — Не по выслуге лет, а по занимаемой должности. — Как и все настоящие служаки, он терпеть не мог "скороспелок". — Ну что ж! — усмехнулся он. — Как говорится: дайте ему "ромбу", да не давайте роту. С ромбом ничего не сделается, а роту погубит!

— Давай выпьем, Сергей! — сказал Авсеенко мне вдруг очень сердечно. — За тебя выпьем! — Мы чокнулись. — Конечно, ты сам хозяин своей судьбы. Что можем мы предложить тебе? Скромное место в полку да нашу дружбу. Не много. Но вот что я тебе скажу, Сергей: оставайся! Оставайся в полку! В армии не стыдно быть даже ездовым. А в литературе быть ездовым — стыдно, нельзя. — Он посмотрел мне прямо в глаза и опять чокнулся. — Оставайся, Сергей! Сорок живых человек лучше сорока книжных, вымученных!

— А мы вам поможем! — застенчиво сказал Федор-чук, тоже подходя с бокалом, чтобы чокнуться.

— Поможем! Почему не помочь? — зашумел и Власов. — Я с тобой каждое занятие наперед отработаю…

— И если надо уставчики, конспектики, пожалуйста! — подхватил Стаховский. — Замечательные у меня конспектики есть…

А я стоял растроганный, чокался с этими славными людьми и думал: а может быть, и в самом деле остаться?

— Подумай! — сказал мне командир полка, добрейший Павел Филиппович. — Мы тебя не торопим. Сам и решай! Хочешь оставаться в армии — милости просим. Дадим тебе взвод. А не хочешь — иди становись писателем.

И, уже провожая меня к двери, спросил, деликатно понижая голос до шепота:

— А ты как сам чувствуешь: талант в тебе есть?

Три дня было дано мне на то, чтобы выбрать себе дорогу. Я бродил по горам и думал.

Мы стояли на турецкой границе, в городке с превосходным именем Ахалцых, что значит — Новая крепость. Здесь действительно была крепость и в ней казармы. Когда-то в этих казармах квартировал Тенгинский полк. В витрине городского фотографа Балтурмянца ("фирма существует с 1877 года") еще желтели портреты господ офицеров-тенгинцев, и среди них — фотографии полкового батюшки, мужика рыжего и сытого, с крестом, орденами и шашкой.

В Тенгинском полку, как известно, служил когда-то Лермонтов. Я не знаю, бывал ли он в Ахалцыхе, жил ли в крепости. Но тогда мне очень хотелось, чтобы жил.

Чтобы жил и бродил здесь, как я сейчас брожу, и глядел в раздумье на эти серо-зеленые холмы, на горы, на яблоневые сады и заросшие травою кровли.

К вечеру я возвращался в полк. Здесь все было знакомо и любо мне. Все люди — от командира полка до Гриши Одинокого, вольнонаемного "виртуоза на балалайке", неизвестно когда и как прибившегося к полковому клубу, да так навсегда и приросшего к нему; все здания — от знаменной вышки, где под караулом, в сером чехле, хранилась святыня полка — знамя, — до конюшни хозроты. Здесь в стойле вечно дремал жеребец Ворон, мой нежный и некрасивый друг.

Он действительно был нескладен, этот огромный битюг с тонкой, как у гадюки, шеей. Но сорок дней и сорок ночей горного похода мы прошли с ним вместе. Разве это забудешь?

Помню ночь над Коблиан-чаем… В ту ночь в полку никто не спал. Мы стояли — с артиллерией и обозами — на узкой горной тропе над пропастью и ждали зари. Было холодно. Внизу на камнях билась в пене река. Стоило сделать один неверный шаг — и загремишь в пропасть. В том походе полк потерял много коней: мой равнодушный, задумчивый Ворон вывез! Я бы мог и дальше продолжать ездить на нем. Если стать командиром пулеметного взвода — лошадь положена.

Может, остаться?

Может быть, все-таки остаться? Я думал об этом все дни напролет. Будет жизнь трудная, беспокойная, гарнизонная. Ученья, походы, инспекторские смотры, поощрения и нагоняи. И маленькие города на границе, где выстрел в ночи — быт, а приезд бригады артистов — событие. И праздники, когда по прекрасной полковой традиции жены командиров в белых фартучках ухаживают в столовой за бойцами: подают обед солдатам, сладкий плов с изюмом и домашний хлебный бабушкин квас.

И будут будни, много будней. Волнение из-за каждого ЧП[2]: из-за недочищенного Ивановым пулемета, из-за вши, с ужасом обнаруженной санитаром в койке Петрова, из-за самовольной отлучки Сидорова, красавца и футболиста.

И будут ломкие ночи с наганом под подушкой на случай тревоги. И хрусткие, морозные утра в горах, когда в "обстановке, приближенной к боевой", карабкаешься по скалам, воображая себя Суворовым в Альпах. И летние зачетные стрельбы, когда лежишь со своим взводом на линии огня и стараешься казаться спокойным, и чувствуешь животом землю — сырую, добрую, пахнущую мятой, — и прижимаешься к ней плотнее, чтоб найти в ней силу и опору для удачного выстрела.

Трепещет алый флажок на вышке: огонь! Разбуженные выстрелами горы отвечают долгим эхом. Тонко и насмешливо поет труба: "По-пади! По-пади!" И так хочется попасть!

И будет много молодого счастья и удали в этой жизни, и теплой, мужской дружбы, и поэзии, и прелести, и борьбы…

Может, остаться? А как же ненаписанные книги? И неисхоженные маршруты? И прежние мечты? И в моих ушах вдруг начинали звучать другие голоса, еще смутные и неясные; словно то шумели ветры далеких странствий и заманивали, заманивали меня… Куда?

И я уходил в горы или по узким и кривым уличкам сбегал в город, в самый центр его, толкался там, прислушиваясь к гортанному говору.

Толпились на базаре горцы. Картинно подбоченясь, проезжал верхом усатый курд в рваном бешмете, с длинным старинным кинжалом в серебре. Медленно пробирался сквозь толпу задумчивый горец в коричневом башлыке, закутанном вокруг головы чалмою, в тумбанах грубой шерсти с огромным курдюком сзади, в теплых чулках, спрятанных в мягкие легкие яманы. Он вел в поводу ишака; на нем колыхалась величавая и толстая жена, с головы до ног закрытая тонкой белой шелковой шалью. Бренчали мониста, звякала уздечка, колыхались жирные крутые бока женщины.

Над базаром клубились густые запахи пищи: теплого овечьего сыра, козьего молока, жирной баранины, лука, пресного лавашного теста, сушеной рыбы, знаменитых ахалцыхских яблок. Терпко пахло лошадиным потом и дымом" С дверей мясных лавок свисали распятые окровавленные бараньи туши. Над раскаленными камнями очагов на длинных железных цепях качались задымленные чугунные посудины. Скрипели цепи; казалось, вот-вот сорвется посудина с якорей и отплывет в дальнее плавание.

И все звенело, стучало, шумело, кричало и торговалось вокруг. Двери лавчонок и мастерских были распахнуты настежь, серебрянщики, жестянщики, седельщики, цирюльники, красильщики, канительщики, столяры, кузнецы, сапожники работали на глазах всей улицы, товар выходил горячим из-под их умелых рук.

Седельщики мастерили знаменитые кавказские седла с серебряными насечками, с накладками из оленьей кости: кинжалы наперекрест. Канительщики тянули на ручном станке золотую и серебряную канитель, мохнатую бахрому, пеструю мишуру, шнурки. Чемоданщики делали огромные сундуки, расписанные яркими красками и разводами, ларцы с секретами, шкатулки с металлическими наугольниками. Молодые парки — сапожники — быстро и лихо шили мягкие чусты из серого брезента с толстой подошвой из старой автомобильной покрышки; автобусы и автомобили были тут теперь так же обычны, как и скрипучие арбы. Кузнецы держались ближе к базару, оружейники — ближе к горам; впрочем, в последнее время они больше чинили примусы и велосипеды, чем ружья.

И совсем уж особо жили аристократы ахалцыхского ремесленного мира — золотых и серебрянных дел мастера. Они и работали и жили в своих саклях из серого, неотесанного камня, с железными решетками на окнах — память об армяно-тюркской резне. Тощие, чахоточные, молчаливые, в узких очках на самом кончике синего в черных точках носа, они трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из тусклого фальшивого серебра; настоящие золотые вещи мастерились тайно и бережно; ниточка к ниточке создавался сложный орнамент, хитрые узоры, ажурное кружево из податливого металла. Их редким ремеслом был славен город.

А я? Только шел сквозь этот озабоченный, трудящийся мир. Сам я еще не выбрал профессии себе по душе.

Однажды я ушел совсем далеко к Куре. Здесь, на берегу, я провел почти весь день.

Мутная, желтая, всклокоченная река быстро проносилась мимо. Ей было некогда; она тоже работала — несла плоты.

Широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли на бревнах плотовщики, мокрые с головы до ног; старик был у правила. Он был бос, его узкие у щиколотки шаровары раздувались на бедрах, как парус на ветру.

— Гауптхильды! — кричал он то и дело. — Берегись!

Плоты неслись между камней, рискуя каждую минуту разбиться.

— Гауптхильды! — кричал старик и вдруг наваливался всей грудью на правило. Он свое дело знал. Все люди вокруг меня знали свое дело.

И опять я услышал, как зашумели в моих ушах ветры далеких странствий.

Было бы славно вот так нестись по Куре, в брызгах воды, рискуя каждую минуту потонуть или разбиться о камни…

Я молод, здоров, все дороги мира распахнуты передо мной. Я могу остаться в армии. Моку уйти в плавание. Могу отпроситься в авиацию. Могу вернуться домой, в Донбасс. Я все могу. Надо только выбрать. Скорее же выбирай по душе дорогу, Сережа Бажанов, парень двадцати трех лет. Пора!

Назад Дальше