Но в Дмитрове на первых порах он, не знавший, как разбивать кривые, как устанавливать лекала, как подсчитывать земляные работы, поневоле прислушивался ко мне. Как человек способный, он быстро перенял от меня всю эту технику, а освоив, стал под меня подкапываться.
Топограф Серянин, с которым я дружил, был в нашем подчинении и работал на одном из участков. Был он великолепный чертежник и свои способности использовал для прямо-таки виртуозной подделки обеденных талонов и талонов на сахар и на прочее. Он и меня раза два снабжал этими фальшивками.
Но, очевидно, дополнительного питания, полученного столь хитроумным способом, ему все же не хватало. Он стал прихварывать. Его отвезли в больницу, оказалось прободение желудка. Сделали операцию. Он пролежал еще два месяца. Я был у него и поразился его изможденным видом. Выздоровев, он поехал к родителям и там умер.
Раз я помянул о смерти одного из тех, с кем встречал Новый год, расскажу и о смерти другого, для чего мне придется вернуться несколько назад.
Последний раз я видел Матвея Дымента еще в Боголюбске. Я провожал его и Подозерова, ехавших в Дмитров, вперед на пассажирском поезде. Дымент, обычно холодный и скрытный, тут с жаром мне стал передавать рассказ одного военного о грандиозном партизанском движении, пылавшем по всей Белоруссии, о чем мы тогда совсем не знали. И еще Дымент говорил о наших скорых будущих победах.
Признаться, я не был тогда столь радужно настроен. Мне казалось, что война будет изнуряюще долгой, и конца ее я никак не представлял. Но облик человека, твердо верящего в прекрасное будущее России, много раз вспоминался мне в течение следующих лет войны.
А вот что мне рассказал много позднее про Дымента Подозеров:
Оба они, приехав в Дмитров, узнали, что работы еще не начались, и поселились в маленьком домике в ближайшем селе Подлипечье. Оба они спустя неделю в один и тот же день заболели сыпным тифом. Их отвезли в дмитровскую больницу.
Подозеров болел тяжко и был настолько слаб, что едва мог поднять руку, однако выздоровел.
Дымент переносил тиф легче, но был все время в забытьи и вел себя бурно, часто вскакивал и с дикими криками бегал по больничному коридору. Его связывали, укладывали на койку, он разрывал полотенца и вновь убегал. Однажды ночью он вдруг затих. А когда медсестра утром стала обходить палаты, то обнаружила, что койка Дымента пуста. Подняли тревогу, стали искать, в помещении не нашли, а наружная дверь оказалась незапертой. В ту ночь бушевала дикая метель, за несколько шагов ничего не было видно. Бросились с фонарями во двор, но поиски не привели ни к чему. И только утром, когда разведрилось, в дальнем конце больничного двора нашли голое скрюченное, замерзшее тело, прижавшееся к забору и полузанесенное метелью.
Прокуратура подняла было следствие, но дело ограничилось выговорами. Цецилия Ивановна Руднева — главный врач нашего района — мне впоследствии рассказывала, что Дымент, очутившись голым на улице, видимо, от холода и метели сразу пришел в сознание и, очнувшись, естественно испугался, побежал, куда гнал его ветер. Он стучался в один дом, но ему не открыли, он побежал дальше…
Я был на его похоронах. Член бюро парткома сказал казенную речь. Я хотел добавить о своей последней встрече с покойным, как тот верил в грядущую победу, но потом раздумал. Кто-то выстрелил из нагана. Мы опустили гроб в могилу. Два старичка стройбатовца стали закапывать. Все разошлись.
А Виктор Подозеров выздоровел. Но из краснощекого круглолицего молодца он превратился в желтого, иссохшего старика. Мне пришлось принять участие в хлопотах, чтобы выписать ему дополнительный паек. И нашлись люди, которые нарочно тянули это дело. Дважды я ходил к Зеге, чтобы добиться лишнего куска хлеба для человека, стоявшего на пороге могилы. А через два месяца молодость взяла свое и лицо Виктора вновь приобрело свою прежнюю округлость.
О невероятной спешке строительства говорили очень много, то и дело вызывали меня на вечерние заседания и совещания, вся трасса была уставлена плакатами, прославлявшими мудрость великого Сталина, имя которого склонялось во всех падежах.
В помощь пришли механизация и аммонал. Под самым Дмитровом трасса проходила глубокой девятиметровой выемкой. Выкопали шурфы, заложили в них взрывчатку. Раздался грандиозный, оглушительный взрыв, заходила земля, кое-где в городе полопались в домах оконные стекла.
Некрасов и я с двух концов выемки стали нивелировать поперечники для замера выброшенной взрывом земли. Закончив, побежали считать, считали в две руки, проверяя друг друга. Зеге, новый наш главный инженер Карагодин и истерический начальник техотдела Итин стояли над нами, когда мы щелкали на счетах и крутили арифмометр. Оказалось, взрыв дал 36 тысяч кубов, но в той же выемке копать еще нужно было очень много.
Другую выемку разрабатывали экскаваторы. Ими командовал бывший наш начальник работ Проценко — энергичный, умный, напористый, но чересчур молодой. У него не хватало практического опыта, и такого конвейера, какой должен быть при слаженной работе экскаватора с автомашинами, не получалось. То экскаваторы начинали кашлять и автомашины выстраивались в длинную очередь, то тяжело нагруженный ЗИС застревал на расползающейся дороге, образовывалась пробка и ковш экскаватора уныло опускался вниз.
В порядке летучей проверки мне приходилось много заниматься замерами вынутой земли на тех участках трассы, где разработка шла вручную.
Наши прорабы безбожно туфтили, обманывая своих начальников участков, а те, отправляя сводки в район, еще прибавляли несуществующие кубы, а район еще набавлял кубы, а управление тоже преувеличивало данные. Словом, в Москву доставлялись вполне благополучные цифры. Так приближался день, когда по сводкам земляные работы должны были считаться законченными, а фактически еще половина кубометров покоилась нетронутой.
А я должен был контролировать. Задачу на меня возложили весьма неблагодарную.
Особенно любил туфтить прораб Пылаев.
— Иван Васильевич, у вас на этом пикете насыпь показана готовой, а на самом деле и половина еще не отсыпана.
— Завтра будет, завтра обязательно закончим, — отвечает он с улыбкой, а в глазах его играют недобрые огоньки.
А я смотрю на изможденных наших многотерпеливых стройбатовцев, в голодном бессилии опустившихся возле полупустых тачек и тупо глядевших в землю. Я нисколько не верю обещаниям Пылаева, но писать на него рапорт не буду.
Числа 10 апреля Итин мне неожиданно сказал:
— Эйранов вас очень хочет к себе, центр тяжести земляных работ постепенно переносится на его участок.
Эйранов был начальником самого дальнего участка нашего района, штаб его находился в 8 километрах от Дмитрова в селе Ильинском.
Я хотел было запротестовать. Ведь у меня в Дмитрове родители, Итин об этом знал. Но с другой стороны, мне начали надоедать интриги Некрасова — пусть-ка поработает самостоятельно, надоела также постоянная истерическая нервность Итина. А там у Эйранова я буду сам себе хозяином. И все же мне хотелось остаться поближе к родителям.
Итин, видя, что я задумался, сказал:
— Эйранов вас обещает хорошо кормить.
Эта фраза меня победила. Я дал согласие, но с условием, чтобы Итин теперь же устроил мне под каким-нибудь предлогом командировку в Москву на два дня, о чем он мне давно обещал.
На следующий день я получил сухой паек, а талоны на обед отдал своим племянникам, Мише и Ларюше. Последнему было тогда 13 лет. Недавно он, ставший уже известным художником, вспоминал, с каким наслаждением питался той баландой в течение одного дня.
На Дмитровском вокзале милиция проверяла документы перед кассой, дважды проверяла в поезде и, наконец, в Москве при выходе на перрон. Но у меня было командировочное удостоверение о том, что я направляюсь купить чертежные принадлежности.
Приехав в Москву, я отправился по знакомым. Все выглядели сморщенными, осунувшимися, тусклыми, постаревшими. И такой же была Москва — осунувшаяся, сорная, угрюмая. В одном магазине я купил угольники и линейки, а готовальни искать не стал. Тут случайно встретил на улице старика Нерсесова — отца трех дочерей красавиц, в чьем доме я нередко бывал в детстве и юности на веселых и счастливых вечерах.
Он меня повел к себе. Встретили меня печально, стыдясь своей бедности и голода; о той встрече у меня написан рассказ, нигде не напечатанный.
Зашел я к сестре жены, Нате, и она мне подарила два билета в единственный оставшийся в Москве оперный театр Станиславского и Немировича-Данченко. Вечером с сестрой Соней я пошел слушать и смотреть «Прекрасную Елену». Публика сидела в пальто и в плохой обуви. Блестящие костюмы артистов и веселая музыка на фоне голодной действительности производили странное и тягостное впечатление. Ни удовольствия, ни забвения я не получил и на следующее утро благополучно прибыл в Дмитров, миновав многочисленные милицейские рогатки.
А к вечеру, захватив рюкзак, я отправился на новую работу в резиденцию Эйранова, участок которого помещался не в самом селе Ильинском, а в километре от него, в старых бараках для заключенных, оставшихся от времен строительства канала Москва — Волга.
Между тем наступила весна. Снег быстро таял. Побежали, сверкая на солнце, ручьи. Подул теплый, животворящий ветер.
А желудки людей были по-прежнему пусты. От мокрых ног у многих пошли на теле струпья. Иные старички стройбатовцы не выдерживали и начали умирать. Случайно мне на глаза попалась секретная записка главного врача нашего Управления Аксельрода, он прямо писал, что люди истощены до последней степени и если питание не улучшится, погибнет половина людей.
Оттаявшую землю копать было легче, чем мерзлую, но распухшие ноги передвигались с трудом, медленно разгибались ослабевшие спины. Никакой механизации на участке Эйранова не было. Приходилось полагаться на так называемый «п…ий пар». Политработники вешали на деревьях агитплакаты и лозунги, в которых имя Сталина поминалось в каждой строке. Собирали собрания, пытались разжечь энтузиазм.
Стройбатовцы слушали речи, тупо глядели в землю и равнодушно отвечали, показывая на баланду в котелках:
— Вот куда надо добавить, тогда и работа будет.
Старик Эйранов, всегда сдержанный, корректный, читая сводки своих прорабов, иногда приходил в неистовство. Выходило, что нормы на земляных работах выполняются на 20, на 25 %. Нажимая на прорабов, он поневоле заставлял их туфтить, а мне предстояла неблагодарная задача проверять эту туфту. А что делать дальше — разоблачать ее или замалчивать?
Эйранов, конечно, знал, что туфты на трассе много, и повел себя по отношению ко мне дипломатически: он никак не давал мне времени вести контрольные замеры, а отвлекал то на разбивку и восстановление трассы, то на разбивку водоотводов и резервов или на установку лекал. С другой стороны, он меня действительно изредка подкармливал из каких-то неведомых мне фондов. Мне и родителям удавалось раза два кое-что принести, несмотря на то, что к участковой столовой ИТР присосалось много прихлебателей.
Сам Эйранов был безусловно и безупречно честен, но слишком доверчив и не обладал хозяйственной жилкой, а надували его снабженцы бессовестно, грабили под самым его носом.
Они, например, предложили ему получать обед и на жену, нигде не работающую, он гордо отказался, но, обедая на дому, получал на себя и на сына Виктора, работавшего десятником, две порции, равные десяти нашим итээровским. К нам в столовку он не заглянул ни разу и не знал, что нас кормят плохо.
Таким же Эйранов был и на производстве. Инженер-экономист по образованию, он мастерски составлял сводки, но конкретно руководить, объяснять, показать, научить, поправить он не мог.
Ежедневно он важно проходил по трассе и делал замечания только общего порядка: почему рабочие сидят у костра, почему медленно двигаются? Ауказать, что криво выкопано, куда отвести воду — этого он не говорил.
Всеми делами на трассе заправляли два прораба: инженеры Мирер и Крылов.
Мирер был интеллигентный, флегматичный еврей, типичный кабинетный проектировщик, не умеющий подойти к рабочему и не знающий, как организовать его труд.
Крылов когда-то молодым плотником попал на рабфак, через три года попал в вуз, а еще через три года стал инженером.
Ясно, что от такого образования многого требовать не приходилось. Общеобразовательное невежество бывшего плотника было просто ошеломляющим, но природная русская сметка всегда его выручала на производстве, и он считался хорошим инженером.
Была у Эйранова бригада пятнадцатилетних мальчишек из Западной Белоруссии, к ним относились с недоверием, как к выходцам из мест, где был строй капиталистический. Тоненькие, красивые, словно ангелочки, они ходили, как беспризорники 20-го года, в жутких лохмотьях, усеянных вшами. Голод и лишения они переносили стоически, всегда были веселы, пели по вечерам свои песни и никогда между собой не ссорились. Впоследствии, когда они подросли, в армию их не взяли и в комсомол долго не принимали.
Дополнительное питание они доставали энергично, не брезгуя такими способами, какие приносили Эйранову немало хлопот, когда у местных жителей погреба оказывались обчищенными, а замки выломанными. С наступлением весны ангелочки потихоньку от начальства ежедневно отряжали двоих на добывание пищи. На полях оставалось много картофеля. Из оттаявших, вонючих и полужидких картофелин они пекли блины, которые называли «тошнотиками», блины, настолько отвратительные на вкус и запах, что я их есть не мог, а юноши поглощали свои гадости с большим аппетитом, да еще продавали излишки стройбатовцам по 3 рубля за штуку.
Получая рабочих для своих замеров именно из их бригады, я с ними подружился, научил их варить суп из молодой крапивы и из сныти и делать салат из одуванчиков.
Яркой фигурой был их бригадир Ваня Стахевич, умный, энергичный, смелый мальчик, закончивший семилетнюю польскую школу. Впоследствии, отчасти по моей рекомендации, он был направлен чертежником в Управление и там завоевал всеобщую симпатию. Его поставили сперва техником, потом перевели в старшие техники, а когда война закончилась, отправили было на курсы младших лейтенантов, но он был возвращен оттуда из-за своей анкеты.
Между тем события на фронтах нарастали. Было приостановлено движение японцев на Новую Гвинею и наступление немцев в Египет. В газете промелькнули две строчки о том, что Сталин принял японского посла и долго беседовал с ним. Стали шептаться — уж не собираемся ли мы заключать сепаратный мир? И вдруг через два дня после того сообщения вечером по радио я услышал голос Левитана, возвещающий, что сейчас будет объявлено правительственное сообщение. Сидели мы тогда в столовке. И сразу все вздрогнули, насторожились.
Оказалось, радость какая. Выпускается новый заем! Как всегда, с энтузиазмом все подписались на 120, на 200 %.
И у нас на фронтах многомесячное молчание было прервано: началось наше весеннее наступление на Харьков. Газеты затрубили — победа, война вступает в новую фазу! Харьков был нами взят. А потом газеты вдруг замолчали, а потом помянули, словно вскользь, что Харьков пришлось оставить. И снова на фронтах притихло.
Только много спустя, уже в Германии, я прочел подробности с картами, схемами и фотографиями, как маршал Тимошенко бросил войска в ужасающую ловушку, когда немцы, словно клещами, сжали с флангов вырвавшиеся вперед наши армии.
Немцы очень хвастались этой своей победой и забросали нас ядовитыми листовками.
Была, например, такая листовка: гордо стоит Тимошенко с физиономией орангутанга, осыпанный орденами и медалями, но, между прочим, в обмотках и босиком; а внизу надпись: «Не хвались, идя на рать». А на обороте листовки тот же Тимошенко летит кувырком — громадный сапог поддает ему под зад, а внизу подпись: «А хвались, идя с рати». И еще ниже табличка: «Маршал Тимошенко потерял убитыми и пленными: под Белостоком — столько-то, под Минском — столько-то, под Смоленском — столько-то, под Вязьмой — столько-то, под Харьковом — столько-то». Выходило больше миллиона. Листовка была мерзкая, цифры преувеличенные, но и доля правды казалась очень горькой.
Сроки окончания строительства железной дороги приближались, но фактически было выполнено намного меньше, чем показывалось в сводках. У Эйранова было не менее 75 % туфты, но у меня не хватало решимости поднять об этом вопрос, хотя я чувствовал, что рано или поздно вынужден буду так поступить, если не хочу попасть под суд.