С оскорбительной радостью, с тем же «хи-и-и» согласившись пожить у бабули, пока Саша устраивала свою с Отариком личную жизнь, Женька надолго у бабушки не задержалась — прибилась к Ясику и Тосику, своим сводным братьям, обитавшим в огромной квартире на Сивцевом Вражке. Не столько готовила, сколько кашеварила на всех, выпускные экзамены сдала кое-как, вступительные на юрфак провалила, получала копейки в юридической консультации, воображая, что зарабатывает стаж, и радовалась жизни, как тысяча канареек.
Впервые эта мысль пришла Саше, когда Женьке было года четыре: что у них с Женькой теперь один на двоих генератор, вырабатывающий радость жизни, что-то вроде общего сердца сиамских близнецов. И это открытие ее тогда почти не испугало. Однако сейчас, когда мучительное разделение их тел и судеб, по сути, было уже завершено, Саша с пробуксовывающей, хлюпающей тоской ощущала, что источник когда-то жившей в ней радости навсегда утрачен, унесен, похищен, спрятан в кулечке, в сверточке… тесной, снова ей тесной дубленки четвертого роста, сорок восьмого размера!
Единственное, что тебе не изменит , — магическая формула, с детства вбитая в их подкорку, удивительным образом выжившая и тогда, когда это единственное скоропалительно отменили: в листовках и комиксах, раздаваемых возле метро, этим единственным отныне именовался Христос — формула эта была некорректной по сути. Закурив, Саша с удовольствием себе кивнула: в жизни есть только то, чему не изменишь ты, — орущему на тебя сверточку в турецкой дубленке, живущему с худосочным арабом…— Прекрати! Не сейчас! Сейчас у тебя есть беда и покруче! — за рулем Саша запрещала себе думать об этом Третьем, можно сказать, Интернационале, о Коминтерне, можно сказать, потому что суставы и мышцы начинали от этого самопроизвольно подергиваться.
А что, если Женьку огорошить тем, что бабушка-де не перенесла такого известия, — а сделать это было еще не поздно! недели три назад она укатила с бой-френдом на юг и, стало быть, все могло выясниться уже без нее (к сороковинам, то есть максимум — завтра, Женя обещала вернуться, но юность есть юность, родства не помнящая!)…— так вот, если Женьке сказать, что бабуля, узнав про сожительство внучки с арабом, упала и, не приходя в сознание, умерла — Саша наконец-таки вклинилась в соседний ряд, двигавшийся чуть бойчей, — Я молодец, у меня все получится! — это может возыметь редкое, более того — по назидательности ни с чем не сравнимое воздействие. Рядом с мамой ведь в самом деле нашли на полу телефон. А то, что она намеревалась вызвать скорую, было только гипотезой! Вина Олега (пока до конца не доказанная, зато какая чудовищная… Саше вдруг вспомнилась еще одна косвенная, а впрочем, скорее всего и неопровержимая улика!) давала Саше полное право списать на него этот самый последний и роковой разговор: «Нина Федоровна, вы прописали на своей жилплощади Женю». — «Да, Олег. Это мой долг». — «А знаете ли вы, что на вашей жилплощади может оказаться прописанным и гражданин Ливана?» — «Я вас не понимаю, Олег!..» — «Сейчас поймете!» — Ну и так далее, с присущей ему прямолинейностью.
Умереть точно так, как жила, без всякой цели и смысла, Саша ей не позволит. Женьку мама по-своему любила. Вот и пусть ей поможет, чем может. Даже странно, как это раньше не пришло Саше в голову! Просто нужен был этот аффект. Будь он трижды неладен!
В первые дни, когда вязкий, черный ужас забил все поры, глаза, рот, душу, Саша лежала на диване или сидела, привалившись к нему спиной, на ковре, коньяк заедала табачным дымом, сигареты давила яростно, точно клопов, и затягивалась, должно быть, так же яростно: барашковые папахи вырастали на сигаретках в доли секунды, и этим притягивали взгляд и его же ужасали, и все время осыпались на синий халат. В голове почему-то вертелось: визави меня Везувий , — пока не поняла, верней — не ощутила себя вдруг там, внутри брюлловской картины, в левом нижнем углу — крупной женщиной в темном пеплуме. Только прижать к себе было некого, хотя руки подрагивали и суетливо искали, кого бы — но не Олега же! Разговоры, которые в этот период он пытался вести с ней, не проникали в сознание целиком:
«И через три года выкапывали». — «Кого?» — «Монахов, Сашанечка! Останки афонских монахов». — «Кто выкапывал?» — «Другие монахи». — «Уйди. Нет. Посиди тут. Молча!» — «Если по прошествии трех лет кости оказывались белыми…» — «Ты — чудовище!» — «Сашаронька, дослушай!» — «Ее нет … Я не могу себе это втемяшить: вообще нет !» — «Но кремация еще больше усугубит твое непонимание». — «Больше некуда, животное!» — «Если кости оказывались белыми, что свидетельствовало о праведности умершего, их складывали в раку, где они и хранились, заметь, доступные для обозрения. А вот кости желтого цвета закапывались в землю вновь, до достижения белизны». — «Сходи в угловой за коньяком». — «Час ночи, Саша!» — «Сходи в киоск». — «Не стоит, хватит, у тебя же сердце». — «А у тебя? Одни белые-белые кости, да? Раскопать тебя после смерти? Ты на это нарываешься?» — «Мы лишены культуры переживания смерти. И я решил облегчить тебе, насколько это возможно…» — «Хватит по живому кромсать, вивисектор несчастный!» — «Просто меня это вдруг поразило — сейчас! Ты дослушай! Какой парадокс! Так презирать плоть и верить в то, что белизна костей свидетельствует о чистоте души! Тут есть, есть над чем подумать!» — «Ненавижу! Твою степень тупости, твою ученую степень тупости!» — «А впрочем, никакого парадокса и нет! Плоть ведь тварнад, сотворенная Им! Потому и мышей всегда жаль…» — «А меня?! Меня не жаль? Ты бы сел и поплакал со мной! Что ты мне мозги компостируешь? Я же все равно лишена культуры!» — «Я так не сказал, неправда! Я сказал, что мы все лишены…» — «Обалдеть! Я и при жизни-то не помню, когда ее целовала. А там — я не смогу. Я боюсь!» — «Вот поэтому-то я и рассказываю тебе…» — «Ты харакири мне делаешь — это ты понимаешь?» — «Харакири, Сашанечка, можно сделать только самому себе.» — «Я историк! Я знаю не хуже тебя!.. Вон отсюда, ничтожество, идиота кусок!»
А теперь он у нас не ничтожество, он теперь — бери выше — вандал!
По неспешной перегруппировке, которую Саша не столько различила, сколько угадала сквозь ливень, она поняла, что там, у перекрестка, — авария, слепившая в лепешку пару-тройку машин, судя по забитости трассы, минут сорок назад — может быть, как раз в то мгновение, когда один урод бил ее по ногам дубинкой, а другой помогал, выкручивая Саше руку…
В глубине души Олег был романтик, и Сашей он пленился именно потому, что она эту сущность его не только разгадала, но и дала ей возможность раскрыться. В дни их первых свиданий, будто выхваченная из костра картофелина — с ладони на ладонь, — Олег перепрыгивал с ноги на ногу, пытаясь попасть в штанину, когда Саша вдруг вскрикивала: «Он убьет меня!» — от любого, мало-мальски внятного шороха, и прятала в подушку прыгающее от смеха лицо (Отарик был тогда еще жив, но вернуться из «командировки» никак не мог, он отдыхал со своей грузинской семьей то ли в Голландии, то ли в Греции — в силу образа жизни он менял адреса и маршруты). Однажды она даже умудрилась засунуть Олега в шкаф — в дверь позвонили — ну можно ли было этим пренебречь? — Он убьет нас обоих! — на пороге стояла побирушка, Саша протянула ей трешку, промурлыкала: «Тут на хлеб и на полкило колбасы!» — громко хлопнула дверью, достала из антресоли чемодан и опрометью бросилась извлекать Олега из нафталинного удушья: «Я послала его в магазин! Больше мне не звони! Я сама тебя отыщу!» — и лизнула его пересохшие губы.
Отмазанный своим прежним тестем от армии, оделся Олег тем не менее ровно за тридцать секунд. Лифтом по инерции пренебрег и еще за тридцать сбежал с девятого этажа на первый. Это и было единственным в его жизни сафари.
Нет, конечно, не жажда мести, а тоска по природным, первозданным порывам теплилась все эти годы под его шелушащейся лысиной, так забавно отражающей кухонную лампочку, так отзывчиво сверкающей ей навстречу. Желание близости с ним, близости немедленной, ошеломительно полной, вдруг растопило все Сашино тело, томительная немогота переполнила собой уже каждую клеточку —
так стучать не будет. Пожалуй, и в самом деле, сейчас стучало иначе. И снова споткнувшись о собственную наивность — тупость, глупость, клинический аутизм, нельзя в сорок три быть такой идиоткой! — Саша втянула и прикусила нижнюю губу. Так и парковалась, так и шагала — стаскивая с губы полупрозрачные чешуйки — по длинному, словно школьному, коридору какого-то проектного НИИ, сдававшего под офисы свой второй этаж. Уже выдумав, с чем к Гришику войдет: «Ты хорошо сидишь? Не упади! Офигеть, что мне мой урод устроил!» — вдруг ощутила вкус крови, а с ним — что жива, что соков и сил — через край, как у грозди переспелой изабеллы, лопнувшая мякоть которой вот так же сочится, обещая еще бродить и бродить, — так что дверь распахнула решительно и без стука.
Пухленькая Света, Женькина одноклассница, работавшая у Гришика с Мишиком на побегушках, отвела от компьютерной перестрелки разгоряченное личико и после звонкого:
— Здрасте! У-у, стрижечка у вас хай-классная какая! — вдруг перешла на шепот: — Григорий Андреич просил… в общем, только по кардинальным вопросам. Или если какая-то новость про Михаила Романыча.
— И который же день мы ждем новостей?
— Я думаю, — Света виновато пожала плечами, — второй.
Это означало, что Гришик лежал сейчас на проваленном диване подсобки, ежеминутно принимая единственно правильное решение: вышвырнуть Мишика навсегда, с одной тощей спортивной сумкой, с которой он подобрал его четырнадцать лет назад в какой-то случайной компании, или все-таки выставить на неделю, пусть оголодает, пусть одичает — денег при Мишике было всегда лишь на завтрак и пачку сигарет, — пусть пораскинет мозгами, чего он без Гришика стоит, и приползет на брюхе, и будет униженно просить… но нет, нет и нет, Гришик ему ответит, что этот ад невыносим, он так решил и это — однозначно, бесповоротно, навсегда!.. При слове навсегда из Гришиковых смутных, точно необработанный янтарь, глаз начинали обычно сочиться слезы, а из узеньких губок — тягучей смолой — слова: «Ладно, ладно, вернется — а там разберемся! Пусть мне только вернется!» — Саша же, как правило, к этому весело прибавляла: «А остальное купим!» — желая вселить в него отвагу, задор и веру в то, что все будет так же, как и было. Конечно, когда Шурик среди ясного дня вдруг грянул о разводе, а Михуил (в дни его случек с противоположным — Грининому пониманию — полом он именовался именно так) пропадал на даче у какой-то кордебалетной дивы, или когда Отарик заперся с двумя шлюхами и Саша полтора дня не могла попасть в свою родную квартиру и ночевала у Грини, тем более Мишик уже четвертые сутки колобродил неведомо где, — им нечем было утешить друг друга, разве что нестерпимостью собственной муки, но и тогда этот вой на два голоса: «Сука! Скотина!» — «Кобель! Я ему жизнь хотела отдать! Жизнь!» — «А я уже ее отдал, жизнь, молодость — все, без остатка!» — «Думала, состаримся красиво, как люди!» — «Под забором издохнет! Ни копья не подам!» — даже этим они умудрялись друг друга ободрить: ведь не могло же все быть у обоих так безысходно и сходно!..