Женщины и девочки-сестры отмахивались от него — белились-румянились. Деда не было — ушел держать караулы на улицах.
Ермак, бывший не у дел, унес Якимку к себе и качал на руках, укутав в одеяло. Но Якимка вертелся и высовывался, не желая спать, как гусеница из кокона. Его уже тянуло на слезы от перевозбуждения, а Ермак, как назло, думал о чем-то своем.
— Крестный! — сказал Якимка. — Что ты все молчишь! Хоть сказку скажи, а то я реветь буду.
— Ну, сказку так сказку... — тряхнув кудрями, сказал атаман. — Вот, слушай. Раз шел волк — половодье из логова выгнало. Голодный, страшный. Три дня ничего не ел, живот к спине прирос. Степь вся затоплена — овраги водой полны. У волка от сырости ноги болят, ноет нога перебитая, спина, стрелой траченная. ..
— Бедный волк! — сказал Якимка. — Тебе его жалко?
— Жалко. Дальше слушай. Вот бежит собака — хвост бубликом — веселая! «Здорово, волчок!» — «Здорово». — «Гдей-то ты ходишь, где гуляешь?» — «Пропитания ищу. Может, кость какую найду; может, мышами пообедаю». — «Фу, мерзость какая! — говорит собака. — Это все потому, что ты, волчок, не служивый! Был бы ты служивый, шло бы тебе жалование — горя бы не знал». — «Как это?» — «Я вот у хозяина живу — двор стерегу!» — «И я бы мог!» — «Я вот овец пасти помогаю», — говорит собака. «И я бы мог. Разлюбезное дело». — «На охоту хожу». — «Да лучше нас, волков, и охотников нет!» — «А за то меня хозяин кормит. Конуру построил, а хозяйка то косточку бросит, то потрошков каких...» — «Собака, собака! Определи и меня на службу, — говорит волк, — старый я стал по степям да лесам таскаться... Я отслужу!» — «Да с дорогой душой! — собака отвечает. — Будем вместе жить. Конура у меня просторная, на первых порах поместимся, а потом, ежели твоя служба хозяину понравится, он тебе новую сделает. Только служи!» — «Веди!» — говорит волк. Вильнула собачонка хвостом, побежала, и волк за ней поплелся. «Собака, собака, — говорит, — а что это у тебя хвост повыдранный?» — «А это, — говорит собака, — один мальчик, Якимка, меня за хвост таскал!»
— Неправда! Брешет! — закричал Якимка. — Я никогда собак за хвосты не таскаю! Еще кусит!
— Значит, это другой Якимка был. «А что это, — волк спрашивает, — у тебя бок подпаленный?» — «Да это, — говорит, — меня хозяйка варом обдала, когда я на мальчонку тявкнула. На того, что мне хвост драл!» — «А что это у тебя на шее?» — волк спрашивает. «Это — ошейник. Я же не уличная какая-нибудь! Это мой чин!» — «Стой! — кричит волк. — Знаем мы эти чины да звания! На цепи сидишь, тебя и щиплют, и шпарят, а ты еще радуешься! Воистину жизнь собачья! По мне лучше в степи на воле помереть, да чтобы только никто над тобой не куражился!» И пошли они с собакой врозь...
— Плохая сказка! — сказал Якимка. — Больше ты мне такую не рассказывай!
— Это не сказка! — вздохнул Ермак. — Это быль!
— Все равно боле не рассказывай! Давай лучше про гусика!
— Завтра про гусика! Спи скорее! Завтра что-то тебе будет!
— Хорошее?
— Тебе понравится! — Атаман перекрестил мальчонку, укрыл, а когда тот уснул — снес на женскую половину — матери.
Он долго лежал, вглядываясь в темноту, слышал, как приходили славильщики, как под утро кричали в курятнике петухи. Неотвязные мысли о том, что он потерял свою волю — единственное достояние, которое получил он от предков. Волю — то есть право свободного выбора. И теперь им помыкают, как холопом... Хотят — в Пермь, хотят — в острог, — словно он смерд, а не казак.
— Есть одна воля — Божья! — шептал он. — На этой воле мир стоит, а воля царская мне не указ! Выбрал по воле службу — служу! Но только то, о чем уговаривались. Мною помыкать нельзя. Меня костью в конуру не заманишь. Ну и что, что я всю жизнь служу, — я казак и Царю союзник, а не подданный... Все опутали, заковали. Сижу тут в Москве и выехать не могу — везде засеки да заставы, без подорожной не проехать... Как на Москве легко людей в хомут берут — раз, два — и нет воли...
Он забылся сном под утро и проснулся, когда по всей Москве звонили колокола, гудел Иван Великий, рассыпались мелкими пташечками окрестные замоскворецкие, еще закопченные, иные без куполов, но уже с колоколами церквушки...
Всем семейством чинно тронулись в храм. Впереди — девчонки, потом — Алимова жена и снохи, затем Алим и Ермак, а за ними — казаки. Улица полыхала оранжевыми тулупами, пестротою шалей, искрилась инеем на шапках и меховых опушках...
В храмах — и богатых кремлевских, и в малых, стоящих чуть не на каждой улице, еще закопченных, с голыми стенами и бедными иконостасами, — соловьями заливались певчие, рычали басы, и запах ладана рождал ощущение праздника и безусловной победы над всеми супротивными...
Возвращались из церкви в самый полдень, когда солнце, отраженное сугробами, слепило и даже пригревало, садились за широкие столы чинно и степенно, а столы ломились от жареных поросят и от плоток утиных, гусиных, от куропаток и тетеревов...
— Ну, брат Алим, живешь по-царски! — похвалил Ермак хозяина.
Трапезовали обильно. Запивали квасами многоразличными и медами ставлеными. Чуть прихмелились от обильной еды и питья, отвалились от стола после благодарственной молитвы. Вот тут-то и настал торжественный момент. Казак принес переметную суму атамана, и Ермак стал доставать оттуда шали, полушалки, головные заморские платки, набрасывал на плечи всем многочисленным женщинам и девушкам семейства Алима, всех троекратно целовал, щекоча кудрявой бородой. Наконец, когда все зардевшиеся женщины и хихикающие девчонки вновь расселись по лавкам, а посреди горницы остался один Якимка, в новой рубашке до колен и в новых расписных сафьяновых сапожках, с огорченным от несбывшихся ожиданий лицом, Ермак спросил казака:
— Все, что ль, подарки?
— Все! — ответил казак, показывая пустую суму.
Якимка, подавив тяжелый вздох, грустно понурил
голову, пошел к бабушке и притулился к ее боку.
— Вот, — сказал Ермак, провожая его глазами. — Вот он, казак истинный, как обиду терпит! Ни тебе словечушком, ни вздохом. Вот, сестры, глядите на братишку и учитесь — дому голова и надежа растет. Вот он, хозяин и защитник! Ходи сюды, Якимушка! Ходи, мой родной! Да нешто я свово крестника забуду!? А это вот кому?
Он достал из-за пазухи сверток.
— Да что же у нас тута такое? Якимушка, как думаешь?
— Не знаю! - задохнувшись от счастья, ответил мальчонка.
— Вот вы все спали, а я по-стариковски не спал — караул держал. Вот слышу ночью, топ-топ-топ — лисичка бежит. Унюхала, что баушка всякой всячины наготовила — своровать решила. А я изловчился, ее за хвост — хвать! Она ну вырываться, ну проситься: «Пусти меня, казак, к малым детушкам!» — «Какой за себя выкуп дашь?» — «Поймала я лебедя, поймала я белого, в темнице держу. Если ты меня отпустишь, и я лебедя отпущу...»
— Лебедь — казак, наша птица, надоть выкупить, — солидно сказал Якимка.
— И я так думаю! Отпустил я лисичку, а утром: тук-тук-тук... В окно лебедь стучится...
— Жареный? — не выдержал есаул и заржал. — Ну, атаман, мастак сказки складывать.
— Сам не слушай, а врать не мешай! — сказал
Ермак. — «Спасибо, — говорит лебедь, — что меня выкупили. Чем я вас отблагодарю?..» — «Лети, говорю, лебедушка, в Старое поле, на реку Хопер, там травы цветут шелковые, там реки текут
медовые. Сыщи подарок крестнику моему Якимушке — чего его душа просит». Вот он и принес. Как ты думаешь, что?
— Штаны! — ахнул Якимка.
— Истинные казачьи шаровары! Облекайся и вертайся! — сказал атаман, разворачивая платок и вынимая специально сшитые для Якимки широкие шаровары. — Чтоб никто не говорил, что тут мальчик маленький беспортошный. У нас — казак. Заступа!
Якимка тут же скинул сапоги и под хохот казаков натянул шаровары.
— Во! Во! — ахал он, не в силах выразить полноты радости.
— Ну что, Алим, — вот тебе и казак.
— Так, — согласился Алим. — С весны станем учить правильной езде да сабле, а там и до огненного боя недолго...
Мать Якимкина кинулась к нему, не сдерживая слез, поскольку вырос ее мальчик, и не сегодня завтра поведут его на мужскую половину дома в тяжкую, воинскую, мужскую жизнь.
Расчувствовавшиеся казаки затянули песню про Добрынюшку и добавили матери слез: потому песня была прощальная, выездная...
Со двора, двора широкого,
Со подвория отеческого
Вылетал не ясен сокол,
Не быстрой орел — млад Добрынюшка... —
подхватили, разобрались на голоса и грянули дружно все сидевшие за столом. И женщины пригорюнились, припомнили, что почти у всех сидящих здесь казачек мужья либо на войне под Псковом, либо в степи казакуют, либо в том дальнем походе, где ведут их старые атаманы и сумрачный казак Мамай, где бьются они с антихристом и защищают живущих вечно...
— Мир дому сему!..
На пороге стоял именитый дьяк Урусов.
— Гостюшка дорогой! — кинулся к нему Алим. Усаживать, еды подкладывать.
Встретились глазами именитый дьяк Урусов и атаман Ермак.
«Что?»
«Худо», — одними глазами ответил найденыш.
А когда совсем загудел, разбился на кружки праздничный стол, а в двери уже стали ломиться славильщики, Ермак подошел к Урусову.
— Что? — повторил он вслух.
— Баторий от Пскова отошел... Осаду снимают... —- И, потупясь, добавил: — Черкашенина убили.
Ахнул атаман, сел на лавку, держась за сердце. Сломалось и замолкло веселье.
— Верно ли? — прошептал он.
— Верно, — сказал Урусов, — вчера нарочный прискакал.
— Так.
Ермак поднялся, заходил по горнице.
— Сусор! Якбулат! Подымайте казаков! Скачем во Псков...
— Так я и думал, — сказал Урусов. — Потому сразу тебе ничего и не сказал. Вот тебе все бумаги подорожные. Ночью выправили. Мы и ночью пишем...
Женщины покорно потянули со стола угощение, собираясь укладывать его в подорожные сумы.
— Вот тебе и пермская служба! — сказал Ермак.
— Жизнь не вся, — возразил ему дьяк.
Из угла, всеми забытый, в новых шароварах и по-мужски подпоясанный, распахнутыми, полными ужаса и слез глазами смотрел Якимка, точно понимал, что видит крестного в последний раз.
Гнедой тур
Освобожденный от осады Псков был страшен. Среди заснеженных полей он смотрелся черным провалом. Когда сотни подошли ближе, то стало возможно различить на черном снегу с проплешинами горелой земли закопченные стены с осыпями проломов, горы битого кирпича, ямы от подкопов и взрывов. На сотни сажен вокруг города земля была изрыта траншеями, перемолота тысячами колес и копыт. Все леса вокруг были обглоданы голодными конями, завалены траченными волками трупами, брошенными телегами без колес, какими-то рваными тряпками, дымящимися головнями костров, горами конского навоза и всем, что остается после долгого топтания тысяч людей на одном месте.
Реки Великая и Пскова были чуть ли не перегорожены вмерзшими в лед трупами людей и коней, с выхваченными кусками мяса.
Надо всем этим, закрывая небеса, кружило воронье. Волки и одичавшие собаки, не таясь, ходили стаями, поедая мертвецов, нападая на живых.
Внутри городских стен, казалось, сгорело все, что могло гореть. Но в ямах, в городских башнях, в наскоро выкопанных на местах пожарищ землянках копошился какой-то совершенно черный от сажи и голода народ. Уже стучали топоры, и со всех сторон к городу тянулись обозы с лесом. Согнанные из дальних сел мужики разбирали развалины и стаскивали трупы на погосты.
Ермак отыскал казаков. Их было несколько десятков. Все раненые. Атаман сунулся в длинную, отрытую на высоком берегу нору, заваленную сверху всяким сором ради тепла, и как только он отодвинул несколько войлочных бурок, закрывавших вход, его чуть не повалил запах гниющего мяса, тяжкий дух грязи, прокисшей одежды, пороховой гари, мочи.
— Господи Боже ты мой! — сказал атаман, делая над собой усилие и все-таки перешагивая через порог. — Да как же вы тут бедуете?
На полу вповалку лежали полумертвые люди. В тусклом свете жирника было видно, что они еще шевелятся.
— Кто живой, отзовись! — крикнул он в невыносимо душную темноту.
— Ты кто? — спросили его из темноты.
— Ермак Тимофеев!
— Какой станицы?
— Качалинской. Чига.
— Где юрт?
— Летошний год на Чиру кочевали. Ноне из Москвы.
— С кем ты? — продолжали выспрашивать из темноты.
— С Черкасом, а Янов с той стороны казаков ищет.
— Он, — сказали в темноте. — Станишники, наши пришли.
В темноте кто-то громко зарыдал:
— Робяты! Гасите жирник! Наши. А мы тута огонь держим и порох, чтобы подорваться, ежели поляк або литвин наскочит. Чтобы живыми не даться... Услышал Господь наши молитвы, не довел до греха.
Кто-то в темноте громко, не скрывая рыданий, начал молиться.
— Выносите нас отсюда. Выносите скореича... Со-гнием тута...
Ермаковцы споро отрыли яму, сложили в ней каменку, вытопили, нагрели в тазах воды и накрыли яму кровлей из бурок и подручных бревен и досок. Трое костоправов осматривали вынесенных из землянок казаков, раздевая их догола прямо на морозе. И если не было гниющих ран, передавали полуголым казакам, которые орудовали в бане.
Там их обмывали и парили, как детей, стараясь не толкнуть, не зацепить осмоленные культи и незатянувшиеся раны. В растянутых балаганах, на попонах и кошмах людей отпаивали мясным отваром, давая по глоточку.
— Ничо, ничо... — отойдетя.
Ослабевшие от голода, холода, потери крови, казаки плакали как дети, ловя беззубыми ртами деревянные ложки со спасительным варевом.
— Где Черкашенин? — спрашивал Ермак. Ему не отвечали — потому что мало кто знал, куда отнесли убитого атамана. Наконец один совершенно полумертвый, в присохшей к гнойным ранам одежде севрюк прошептал:
— Навроде в Петра и Павла снесли, в правый притвор.
Взяв троих казаков, Ермак поскакал искать церковь Петра и Павла.
На берегу Псковы стояли выгоревшие стены. Ермак спешился. Вошел внутрь. Сквозь сорванный купол и пробитый свод тихо падал снег. Невесомые крупные хлопья укрывали лежащих вдоль стен и несколько штабелей из трупов, сложенных посреди разрушенной церкви.
Атаман снял шапку и руковицы, стал стряхивать снег с обращенных к небу лиц.
Молодые, старые, совсем опаленные и такие, будто человек только что уснул, искаженные гримасами боли и умиротворенные, изуродованные до неузнаваемости, черные, как головешки...
— Здеся! — вдруг крикнул Якбулат. — Вот Черкашенин...
В алтаре, отдельно от всех, укрытый рядном, лежал грозный и преславный атаман Донского Войска Миша Черкашенин. Покойно закрыты были глаза его, еще сильнее заострился горбатый орлиный нос, смуглая кожа обтянула худые скулы, и хищно торчал в небо очесок кудрявой бороды.
На непослушных ногах подошел Ермак к трупу. Стянул рядно. От груди осталось сплошное кровавое и обугленное месиво.
— Вот оно куды ударило! Ядро-то! — деловито сказал Сусар-пищалыщик. — Прямо во грудя да в брюхо.
— Ай, он ли? — засомневался Ляпун.
— Он, — прошептал Ермак. — Он.
Атаман расстегнул пошире ворот рубахи мертвеца, и казаки увидели пороховую синюю татуировку — тамгу рода Буй-Туров. Гнедых туров — Быкадоров.
— Он! — прошептал Ермак, валясь, будто подкошенный, в головах у Черкашенина. Он поджал ноги, как обычно сидят степняки. Подтянул за плечи задеревеневший труп и положил голову Черкашенина себе на колени.
— Ах! Миша... — простонал он, разрывая архалук к в сердечной муке натягивая его на голову и валясь лицом прямо в лицо Черкашенина. — Миша, брат мой крестовый... Родова моя...
Казаки молча вышли из стен сожженной церкви, поскольку нельзя чужому человеку быть на первом оплакивании.
Они присели на корточки у стены, где топтались и всхрапывали, чуя мертвецов, привязанные кони. Ляпун, раскачиваясь, шепотом начал читать отходную молитву. Казаки крестились, призывая Господа быть милостивым к усопшему. Снег пошел гуще и насыпал белые башлыки казакам на плечи, коням запорошил гривы и челки, покрыл пухом седла...