Мечты сбываются (сборник) - Достоевский Федор Михайлович 14 стр.


Для Порошина, вообще сдержанного и не охотника до пустых развлечений и забав, начался ряд таких эксцентрических похождений, такой душевной и сердечной суеты, что он сам себе не верил, удивляясь, откуда у него берется такая пустота и такой задор.

Кутежи с уличными шалопаями, сидение по целым дням перед бычачьими и петушиными боями в Колизее, ужины с убранными в браслеты и кольца красавицами, посещение местных палат и скачек на искусственных, движимых сжатым воздухом, лошадях и прочие развлечения до того замотали и вскружили голову Порошину, что он, и без того слабый здоровьем, окончательно выбился из сил.

Он особенно потом помнил свой последний день, проведенный в 1968 году.

В этот последний, роковой, седьмой день, в последние часы, минуты и секунды, перед условным досадным пробуждением, Порошин – как он это ясно вспоминал впоследствии, – бешено и злобно хохоча в глаза какому-то французскому академику, раздражительно-едко повторял:

– Вы все изобрели и все выдумали! Надо вам отдать честь! Вы испытали и несете на себе иго евреев и китайцев, а летать по воздуху все-таки не сумели и не изобрели… Достигли этого, все-таки, русские, русские, русские!..

Озадаченный французский академик только на него поглядывал.

– Притом… что у вас за нравы, извините, и какой цинизм во всем. Хоть бы эти костюмы у ваших женщин… ха-ха! Одни кольца, да запястья, как у дикарей…

– Но, позвольте, – вмешался француз: – вы хоть и русский, но разве и у вас не введены такие же моды? Париж и теперь по этой части законодатель. Откуда же вы, что этого не знали и этому удивляетесь?

– Я с крайнего севера, из Колы, – смешавшись, продолжал Порошин: – да не в том дело, хоть бы и у нас вы ввели такую же распущенность! Далее… Вы вконец убили девственность и невинность невесты, – уничтожили святую роль матери. Все женщины у вас кокотки, да, кокотки! знаете это… древнее слово?

– Не слышал.

– У вас во всем невообразимый, разнузданный и дикий произвол страстей.

– Мы зато чужды предрассудков, – возразил с достоинством академик: – у нас везде поклонение природе, реальность.

– Это, пожалуй, забавно, но дико, дико до невозможности! – горячился и кричал на площади Трона Порошин, где происходил этот обмен его мыслей с ученым: – У вас полное падение искусств, поэзии, живописи, музыки! Ваша живопись заменена китайщиной, безжизненной, сухой, ремесленной, всюду лезущей и все поглощающей фотографией.

– Зато дешево, схоже, как дважды два, с природой и избавляет от пестроты красок.

– Нет, нет и нет! – кричал Порошин: – Фотография – сколок одного, мелкого и ничтожного момента природы; художественная живопись – могучее зеркало природы, в ее полном и идеальном объеме!.. Потом музыка, – Бог мой! – что у вас за музыка! Вагнеровщина, доведенная до абсурда… слышали про Вагнера?

– Это что за имя? в древности были Моцарт, Бетховен, Россини, – о Вагнере никто не знает…

– Был такой чудак, делавший с музыкой, как с кроликами, опыты сто лет назад. Вы, теперешние французы, развили его идеи и показали в точности, в какие трущобы нас вел этот и ему подобные борцы за музыку будущего… Мелодия у вас исчезла; ее больше нет и следа! Ни песни, ни былого, задушевного, чудного французского романса, ни единой сносной музыкальной картины… волны бессмысленных тонов и звуков, без страсти и без выражения, – хаос!.. Наконец, иду далее… куда вы дели драму, высокую комедию?

– Это что такое? – удивился академик-француз.

– Вы заменили комедию и драму, – не стану вам объяснять их значения, если их забыли теперешние парижане! – с грустью сказал Порошин: – Вы заменили все это глупейшим, но реальным водевилем, с провальями и переодеваньями, гнусным сумбуром цинических, будничных, уличных сцен, как заменили былую оперу шансонетными дивертисментами, да притом в такое время, когда и все-то ваши шансонетки сплошь лишены тени мелодии, живого, задушевного мотива, наравне со всею вашею музыкой…

– Мы, реалисты, вас, к сожалению, совершенно не понимаем! – отозвались на площади некоторые слушатели этого спора: – вы, мосье, точно вышли из какого-то допотопного архива, точно явились с того света, из отдаленной прадедовской старины.

– Да, вы правы! я жил и дышал иным веком, иною эпохой! Я вас не понимаю и от души сожалею! – произнес с новою запальчивостью Порошин: – Вы презираете все, что не ведет к практической, обыденной, низменной пользе! Вы пренебрегаете идеями великого философского цикла и дали развитие одному – практическим, техническим, не идущим далее земли, наукам и ремеслам. Вы отдали луч солнца за кусок удобрения, песню вольного, поэтического соловья за мычание упитанной для убоя телушки, а Вольтера и Руссо, – вероятно, вы не забыли хоть имен этих светил вашей страны? – променяли на тупицу Либиха и другого тупицу, Вирхова. Надеюсь, этих-то ваших апостолов вы отлично знаете и помните доныне?..

– Зато мы верны природе! – повторил академик-француз, закуривая у столика ресторана кальян с опиумом.

– Зато вас, свободных французов, поколотили и завоевали китайцы и поработили евреи, – с бешенством ответил Порошин…

Николай Федоров

Вечер в 2217 году

I

Был четвертый час. Матовые чечевицы засияли на улицах, борясь с разноцветными огнями бесчисленных окон, а вверху еще умирал яркий зимний день, и его лучи золотили и румянили покрытые морозными цветами стекла городской крыши. Казалось, там, над головами, в темной паутине алюминиевой сети, загорались миллионы драгоценных камней, то горячих, как рубин, то ярких и острых, как изумруды, то тусклых и ленивых, как аметисты…

Многие из стоящих на самодвижке подымали глаза вверх, и тогда листья пальм и магнолий, росших вдоль Невского, казались черными, как куски черного бархата в море умирающего блеска.

Искры света в стеклах затрепетали и заискрились. Заунывный звон отбил три жалобных и нежных удара. Шумя, опустился над углом Литейного воздушник, и через две минуты вниз по лестницам и из подземных машин потекла пестрая толпа приезжих, наполняя вплотную самодвижки. Нижние части домов не были видны, и казалось, что под ними плыла густая и темная река, и, как шум реки, звучали тысячи голосов, наполняя все пространство улицы и подымаясь мягкими взмахами под самую крышу и замирая там в темных извивах алюминиевой сети и тускнеющем блеске последних лучей зари…

Еще молодая, но уже утратившая юную свежесть девушка, стоявшая на второй площадке самодвижки, закусила белыми ровными зубами нижнюю губку, сдвинула тонкие и густые брови и задумалась. Какая-то дымка легла на ее лицо и затуманила ее синие глаза. Она не заметила, как пересекла Литейный, Троицкую, парк на Фонтанке, не заметила, как кругом нее все повернули головы к свежему бюллетеню, загоревшемуся красными буквами над толпой, и заговорили об извержении в Гренландии, которое все разрасталось, несмотря на напряженную борьбу с ним.

– Ужасно, как человечество еще слабо, – проговорил высокий плечистый юноша около девушки.

– Но это извержение, положительно, выходит из ряда вон.

– Что-то вообще творится неладное кругом, – проворчал плотно сложенный тысяцкий, закуривая длинную папиросу. И красноватый свет огнива выделил его крупный нос с горбинкой, сжатые губы и выпуклые глаза.

– Вы думаете? – спросила его женщина с повязкой врача.

– Что ж тут думать? Надо прислушаться, и вы услышите гул приближающегося извержения, только не такого, как в Гренландии, а пострашнее.

И словно в ответ на эти слова, сказанные тяжелым и уверенным, как пророчество, голосом, все смолкли, и где-то там, в глубине земли, под их ногами, что-то загудело и, как могучий вздох огромной груди, медленно проплыло и затихло…

– Это грузовик, – сказала женщина, как бы спеша подыскать объяснение.

– Не все так просто объясняется, – бросил тысяцкий и перешел на площадку, чтобы подняться на поперечную самодвижку.

Девушка достигла уже Екатерининской улицы и тут только заметила, что давно миновала свой поворот; но ей не хотелось возвращаться. Какая-то сеть опутывала ее тело и душу, цепкая тяжелая сеть, сжимавшаяся, как кольца удава, все туже и туже.

II

Девушка сошла с самодвижки и повернула к собору.

Она любила этот «старый уголок». Ей казалось, что здесь живут тени прошлого, былого, ушедшего невозвратно. Она любила эти маленькие кустики, эти цветнички, восстановленные по старинным рисункам такими, какими они были сотни лет назад, усыпанные песком дорожки, газетный киоск на углу с объявлениями, напечатанными неуклюжими старинными буквами, маленький фонтан, наивно выбрасывавший свои тонкие струйки, с нежными плеском падавшие обратно в круглый бассейн. Только высоко над головой, нарушая иллюзию, висела освещенная снизу серовато-белая крыша.

Сегодня здесь было мало народу. Сидел какой-то высокий старик с длинной черной бородой и два мальчика – один особенно обратил на себя ее внимание: худощавый, хрупкий, с огромными голубыми глазами и длинными прядями белокурых волос. Он, наверное, воображал себя каким-нибудь старинным борцом за правду, студентом или революционером и с таинственным видом поглядывал на маленькую записную книжку в красном переплете. На вид ему можно было дать не больше пятнадцати лет. Девушка невольно улыбнулась, глядя на него.

Потом она закрыла глаза и откинулась на неудобную, твердую спинку скамейки. Отдаленный говор людей на самодвижке смутно доносился до нее, сливаясь с плеском фонтана. Ей чудилось, что кругом нее стоит огромная толпа притихших людей. Они собрались здесь, робкие и измученные, с бьющимся сердцем и тревогой в душе, чтобы поднять в первый раз красное знамя свободы. Она слышит голоса, надорванные, звенящие слезами, видит наивные, полные веры, горящие одушевлением лица.

И никто, проходя мимо и взглянув на девушку, на ее полное здоровое лицо, на ее положенные вместе руки, на ее казавшиеся мускулистыми и крепкими даже под одеждой закинутые одна на другую красивые ноги, на ее упругий стройный стан, не подумал бы, что она вся ушла в прошлое, в туманную, таинственную даль.

Потом девушка представила себе, как густыми и тягучими волнами льются звуки большого колокола, опускаясь с высоты на темную и холодную землю, и ей казалось, что стоит ей обернуться, и она увидит красноватое пламя восковых свечей, густой дым кадил, женщин в темных длинных платьях с наклоненными головами, тяжелые фигуры мужчин в кожаных сапогах, в грубых толстых костюмах и белых крахмальных воротничках. Кончается служба, выливаясь потоком из дверей храма, они расходятся по темным, тускло освещенным электрическими и газовыми фонарями улицам; и каждый идет в свой дом, в свой дом, в свой дом…

Девушка мысленно повторила несколько раз эти два так странно звучавших слова, и ей стало еще грустнее, чем было весь день, и от глубокого вздоха грудь ее поднялась неровно и порывисто и мягкая материя недовольно зашуршала.

III

Только вчера она добилась очереди у Карпова.

Она была вообще странная девушка. То, что нравилось другим и увлекало их, то, что всем казалось просто, естественно и приятно, ее отталкивало, вызывало в ее красивой головке целый вихрь, целую бурю странных и неясных ей дум, вызывало щемящую боль в душе… Как расхохотались бы, весело, от всей души расхохотались бы те юноши и девушки, с которыми она встречалась ежедневно, если бы она вздумала передать им свои ощущения! Большинство совсем не поняло бы ее, и она, конечно, услышала бы со всех сторон один и тот же совет:

– Пойди к доктору…

Ей хотелось семьи, старинной семьи, замкнутой, как круг, тесно и неразрывно связанной, любящей семьи, семьи, о которой теперь читают только в исторических романах.

И она приглядывалась к тем сытым, крупным юношам с крепкими мускулами и смелыми глазами, которых она встречала на работе, на улицах, в театрах, на собраниях, на пикниках, на прогулках, и уныло твердила:

– Не то, не то, не то…

И ее словно оскорбляла, словно наносила ей глубокую рану та легкость, с которой эти юноши переходили от девушки к девушке, с какой они меняли свои привязанности.

Как старинному скупцу, ей хотелось взять и спрятать того, кого она полюбила бы, от всех взять его для себя одной, хотелось, чтобы он любил ее одну, всю жизнь любил бы только ее одну… И так шли годы.

Подруги смеялись над нею:

– У тебя каменное сердце…

Отвергнутые ею юноши считали ее глупой и не совсем нормальной и понемногу перестали ею вовсе заниматься.

Однажды – это было весной, когда в раскрытые части крыши врывался прохладный, душистый ветер и деревья ласково шелестели своими блестящими листьями, – она была в университете на защите диссертации молодым, но уже успевшим приобрести массу поклонников и поклонниц ученым Карповым.

Темой диссертации он выбрал: «Институт семьи в дореформенной Европе».

Диссертация была написана великолепным языком, и, помимо блестящей научной эрудиции, автор обнаружил в ней еще и большой художественный талант и ярко до осязаемости нарисовал эту старинную замкнутую ячейку – семью, из которой, как пчелиный сот, слагалось тогдашнее государство.

И когда, удостоенный звания доктора истории, он, подняв голову, увенчанную темной шапкой каштановых волос, сходил с эстрады, раздался дружный, долго не смолкающий взрыв рукоплесканий, от которого зазвенел металлический переплет стен и потолка. Женщины и девушки забросали Карпова букетами свежих душистых ландышей.

Аглае – девушку звали Аглаей – шел тогда уже двадцать шестой год, и раза два суровая и сухая тысяцкая Краг говорила, оглядывая стройную фигуру Аглаи:

– Вы уклоняетесь от службы обществу…

Эту Краг многие не любили за ее прямолинейность и строгость, за ее фанатическую преданность ее божеству – обществу.

Молодые девушки, легкомысленные и ленивые, говорили, что она метит в председательницы округа.

Еще накануне защиты диссертации Карповым Краг остановила Аглаю после смены и сказала, глядя на нее прямо и открыто, словно стеклянным взглядом:

– Если у вас нет пока увлечений, вы должны по крайней мере записаться… Если вы берете у общества все, что вам нужно, то вы и должны дать ему все, что можете. Уклоняться нечестно и непорядочно.

– Я подумаю, – сказала Аглая.

– Не о чем думать. Это и так ясно. Это какая-то новая болезнь теперь. Раньше, когда я была молода, девушки так много не думали. Кажется, правы те, кто предполагает издать специальный принудительный закон.

И вот, сходя со ступенек университета, охваченная волною прохладного весеннего ветра, от которого у нее расширялись тонкие нервные ноздри и грудь дышала широко и свободно, Аглая решилась…

На другой же день она отправилась в дом, где жил Карпов.

Ей трудно было приступить к делу, и она вся так и запылала, спросив у заведующего домом:

– Что, Карпов записи принимает?

Заведующий невольно улыбнулся и ответил:

– Да, принимает, по средам от двух до трех.

До следующей среды оставалось четыре дня, и Аглая провела их как в лихорадке, и сотни раз решала не идти вовсе, и снова перерешала. За пять минут до того, как ей выйти из своей комнаты, она не знала еще наверное, пойдет ли.

Но она пошла.

В комнате, светлой, но заставленной цветами, сидело уже больше двадцати женщин и девушек, и каждую минуту прибывали все новые. Некоторые, видимо, были смущены и сидели, опустив глаза и сложив руки; другие разговаривали вполголоса. Комната наполнялась, и казалось, что в ней не хватит места, чтобы принять всех желающих записаться у восходящего светила. А они все шли и шли, и каждую минуту подъемная машина выпускала их на площадку по одной, по две и по три.

Около половины третьего вышел в мягком домашнем костюме и в мягких туфлях Карпов. Женщины уже избаловали его, но сегодняшним наплывом он был, по-видимому, все-таки смущен и остановился в замешательстве.

Назад Дальше