— Согласны! — закричали все.
— Надо позаботиться и о деньгах на дорожные расходы для нашего посланца, — сказал учитель.
— Об этом не заботьтесь, — проговорил Македонский. — Я завтра же выужу сотню франков у какого-нибудь богача. Это уж мое дело…
Хэши стали расходиться, предварительно дав друг другу слово все держать в тайне от чорбаджий.
Прошел день, и Македонский, снабженный наставлениями и письмами, сел в поезд на браильском вокзале и уехал в Бухарест.
На дорожные расходы он употребил деньги, вырученные от продажи одежды Владикова.
Он не нашел нужным просить денег у других.
X
Двадцатое февраля. Зима в том году задержалась, и морозы становились все более жестокими, так как вот уже две недели беспрерывно дул северный ветер. Дунай замерз; толстый слой льда покрыл величественную реку словно стальной броней. Там, где раньше синели гордые волны, теперь простиралась белая долина, что с юга была окаймлена высоким берегом, над которым кричали галки, а на севере сливалась с бескрайней румынской равниной. Вместо пароходов и лодок, которые еще недавно бороздили тихие воды Дуная, сейчас по нему, как по мосту, в незапамятные времена созданному природой, тащились со скрипом повозки, черными точками двигались от берега к берегу путники, бесстрашно ступая по застывшей безжизненной груди реки. Но под ними, всего на глубине метра, мчались черные, шумные, сердитые струи, подобно тому как человек порой таит душевное смятение под маской напускного бесстрастия. Невдалеке, на турецком берегу, маячили деревянные домишки, издали похожие на могильные холмики, затерянные среди пустынных голых просторов, покрытых снежной пеленой. Но сейчас, ночью, в этих домишках весело светились огоньки, неодолимо маня к себе взгляд путника, что брел во тьме по румынскому берегу.
Этот путник был Македонский.
Он переоделся в крестьянское платье и теперь, в бараньей шапке и румынском кожухе, казался коренным деревенским жителем. Единственное, что отличало его от настоящего крестьянина, был револьвер, который опытная рука легко могла бы нащупать у него за спиной под кожухом.
Было часов девять или десять вечера. С равнины дул ледяной ветер. Македонский недвижно стоял на берегу, впившись глазами в красноватые огоньки дозоров. Можно было подумать, что это часовой, замерзший на своем посту.
Но вот неподвижная фигура шевельнулась в полутьме и двинулась к Дунаю. Путник спустился по чуть пологому берегу и ощупью ступил на выщербленный лед, опираясь на палку с острым наконечником. Необычайно страшной, таинственной и зловещей казалась эта черная тень, которая, словно призрак, двигалась среди ночи над оледеневшей пучиной.
Македонский шел напрямик, без дороги.
Он бесшумно ступал по толстой ледяной коре. Лишь палка его вонзалась в лед с глухим скрежещущим стуком. Дойдя почти до середины реки, Македонский повернулся спиной к холодному северо-восточному ветру и немного постоял, чтобы передохнуть, так как очень устал: пройденный путь, хоть и короткий, пролегал по неровному шероховатому льду. Шея и грудь путника, покрылись потом.
Ветер яростно дул, наполняя ночную тишину каким-то замогильным воем. Казалось, где-то отпевают мертвеца, покрытого белою плащаницей.
Отдохнув, Македонский не спеша пошел вперед ровными бодрыми шагами.
И вдруг поперек его пути легла какая-то черная полоса. Полоса эта тянулась вдоль реки, и концов ее не было видно. То была трещина во льду, что-то вроде ручья шириной примерно в три шага. Очевидно, зимние холода еще не успели покрыть здесь реку ледяной корой. Македонский остановился как вкопанный, опешив перед этим неожиданным препятствием. Вода, черная и страшная, глухо шумела; впереди разверзлась грозная пропасть. Он бросил зоркий взгляд налево, потом направо; но, прочерчивая белизну снега, слегка запорошившего ледяную кору Дуная, черная полоса тянулась нескончаемо. Обойти ее было невозможно. Македонский несколько минут стоял, не зная, что делать. Ночной ветер обжигал ему лицо, но путник этого не чувствовал. Наконец он повернулся и решительными шагами тронулся в обратный путь. Должно быть, его осенила какая-то новая мысль. Он направился прямо к румынскому берегу, на котором виднелась какая-то дощатая хибарка. Вскоре Македонский поднялся на берег и подошел к ней. Бросив палку, он принялся с силой растирать себе руки, чтобы согреть их, потом потянулся к тесовой кровле, схватил одну доску, торчавшую из настила, рванул ее, расшатал, приподнял. Послышался резкий пронзительный треск, и в этот миг дверь хибарки распахнулась.
На снег выскочил человек без шапки, растрепанный, в толстом румынском кожухе. Он грубо схватил Македонского за руку и заорал:
— Эй ты, бродяга, чего отдираешь доску?
Но Македонский, не слушая его, тянул к себе доску, которая отодралась, как только он ее рванул.
Незнакомец с силой толкнул Македонского.
— Разбойник!
Македонский, не выпуская из рук доски, бросил угрожающий взгляд на румына и проговорил негромко:
— Убирайся!
— Брось доску! Кто ты такой?
— Убирайся! — повторил Македонский все так же тихо и сдернул доску с крыши.
Незнакомец схватил доску и яростно заорал:
— Не отдам тебе ее, разбойник!
— Ступай в хату, — выдохнул Македонский и ударил противника кулаком в грудь.
— Караул! Караул! — завопил румын, прижимая к себе доску.
В ночной тишине крик его, наверное, был слышен далеко. Македонский оглянулся кругом в замешательстве.
— Да я тебе заплачу, побратим, возьми два франка, — сказал он наконец, подавая румыну деньги.
— Караул! Разбойники! — не своим голосом орал упрямый румын, железными руками вырывая у Македонского доску-спасительницу.
Македонский почувствовал, что столкнулся с сильным противником, а значит, положение его может стать критическим. Без доски невозможно было перейти через полынью, а задержка на румынском берегу грозила опасностью попасть в руки властей. Какая-то ничтожная доска могла провалить все дело! Настало время действовать решительно. Македонский изо всей силы потянул к себе доску, в которую вцепился румын, натужился, крякнул, толкнул противника и, свалив его с ног, сам упал на него. Румын, возбужденный, упрямый, лежал на спине, изо всех сил прижимая к груди доску, и кричал срывающимся голосом. Тогда Македонский, доведенный до бешенства этим бессмысленным сопротивлением, вскочил, схватил доску за конец, наступил ногой на живот лежащего румына и, быстрым рывком выдернув доску из его рук, мгновенно поднял ее и со страшной силой обрушил на его голову.
Румын уже больше не пошевельнулся.
Быстро подняв палку, Македонский с доской под мышкой пошел к незамерзающей полынье; остановился перед нею, измерил ее взглядом, постучал палкой по льду, чтобы узнать, достаточно ли он прочен, и осторожно перекинул доску с одного края бездны на другой.
Этот импровизированный мост шириной в полторы пяди лишь самыми концами лежал на закраинах льда, едва перекрывая полынью. Стоило доске чуть покоситься, сдвинуться, и путник упал бы в воду.
Македонский уже много лет не осенял себя крестным знамением, но сейчас, перед этой зияющей пропастью, он невольно поднял руку и перекрестился; и вот он ступил на страшный мост и благополучно перешел на другую сторону полыньи.
Так же поступили впоследствии, в 1876 году, Бенковский{25} с Воловым{26}, когда близ Бекета поперек их пути по дунайскому льду протянулась полынья.
Приближаясь к турецкому берегу, Македонский ясно видел огни в оконцах караулок. Он шел прямо к той воображаемой линии, которая перерезала пополам расстояние между двумя дозорами. Ведь ему было известно, что там ливни вырыли овражек, и в этом овражке он собирался укрыться.
Необъяснимое чувство волновало сейчас Македонского. Он понимал, что чем раньше приблизится к желанному берегу, тем скорее столкнется с опасностями, трудностями и неожиданностями.
Понимал и, несмотря на это, спешил.
К счастью, с приближением полночи тьма сгущалась. Но глаза его, уже освоившиеся с темнотой, по-прежнему ясно различали все окружающее: впереди — караулки, неровные очертания берега, чернеющий овражек, а позади, вдалеке, Гюргево, тускло освещенное, казавшееся каким-то сказочным городом.
Наконец Македонский подошел к берегу, юркнул в овражек, остановился и прислушался. Все вокруг спало. Караулок уже не было видно. Справа и слева от него поднимались невысокие изрытые склоны овражка. Посмотришь на юг — там исчезает во тьме овражек; посмотришь на север — видишь какой-то хаос, неясный пепельно-серый, смутный, как сон.
Македонский сунул руку за спину, под кожух, и, вытащив свой револьвер, взял его в правую руку, а палку — в левую.
И вот он медленно, осторожно пошел вверх по овражку, который становился все более мелким, и вскоре голова его поднялась над краем склона.
Он сразу же заметил, что неподалеку, шагах в пятидесяти, шевелится что-то закутанное в черное, должно быть, человек. Всмотревшись повнимательней, Македонский разглядел, что это действительно человек и что он приближается. Ему показалось даже, что под мышкой у незнакомца что-то торчит — вероятно, ружье.
И он понял, что это дозорный на посту.
Быстро пригнувшись, Македонский прижался всем телом к склону овражка. Но палка его скользнула по глинистому обрыву, и комки посыпались с глухим шумом. Македонский насторожил уши. Сердце его бешено стучало.
— Кто там? — раздались слова, произнесенные по-турецки.
И стало слышно, как подходит кто-то, обутый в сапоги.
Македонский затаил дыхание. Он лег навзничь на темное дно овражка и, впившись глазами в край склона, нацелил туда револьвер.
Шаги все приближались. Македонский укрылся в канавке, вырытой дождевой водой и поросшей редкими кустами; во мраке ночи он сливался с их темной массой, а на дне овражка царила непроглядная тьма, в которой нельзя было ничего разобрать. Над ним висело пепельное, хмурое зимнее небо, грозное, безмолвное, страшное.
Не шевелясь, он прислушивался, держа револьвер наизготовке.
Но вот шаги совсем затихли. Должно быть, часовой вернулся на пост, убедившись, что шум был вызван какой-то незначительной причиной, а может быть, просто почудился ему.
Возможно, впрочем, что его внезапно обуял страх — ведь бывает и так.
Македонский еще долго лежал недвижно, напрягая слух, впиваясь глазами во тьму и едва дыша. Однако никаких шумов больше не было слышно. Он попытался пошевельнуть своими окоченевшими руками и ногами. И тут почувствовал, что спина у него, как лед, а ноги, как каменные.
— Эх, доконали меня… замерз! — прошептал он и, опираясь на обе руки, медленно приподнялся, сел, потом осторожно выпрямился и высунул голову над краем изрытого склона.
Вокруг все было пусто и мертво.
Он ползком вскарабкался на другой склон овражка, ступил на ровное место и быстро перемахнул через холмик.
Пробежав несколько минут, он очутился в ложбине, какие часто встречаются на неровных берегах Дуная. Остановившись там, чтобы немного отдохнуть, он почувствовал, что ноги у него согрелись, и стал осматриваться, чтобы сообразить, в какую сторону идти. Потом пошел дальше. Вскоре он поднялся на пригорок и увидел, что далеко на западе светятся какие-то тусклые огни — там спал город Русе.
Однако Македонский пошел на юго-запад, так, чтобы сделать крюк и, приближаясь к городу, избежать дозоров.
Последние огни тускнели и гасли в Русе, когда Македонский подошел к нему со стороны станции. Перед ним тянулась белесая лента шоссе, ведущего в город.
Теперь наступил самый опасный момент. К дому бабушки Тонки можно было подойти с трех сторон, но ночной патруль, вероятно, еще обходил улицы, и надо было опасаться встречи с ним. Македонский немного подумал и резко свернул в сторону Дуная, а потом, пригнувшись, быстро и бесшумно пошел к реке. Он напоминал волка, который ночью рыщет по окраинам города. И вот впереди показался Дунай, весь белый, слегка запорошенный снегом. Путник спустился с невысокого обрыва и, крадучись, стал пробираться по берегу вдоль кромки льда.
Немного погодя он ступил на едва заметную тропинку, круто поднимавшуюся на высокий берег в том месте, где на нем теснились бедняцкие домишки Гердапа. Какая-то собака заметила сверху поднимающегося человека и залаяла, а на ее лай отозвались все псы в соседних дворах. Наконец Македонский поднялся на берег и вошел во двор, который не был огражден забором со стороны, обращенной к Дунаю, — здесь только стояла широкая дощатая лавка. Македонский мгновенно пересек двор и осторожно постучал в дверь.
В доме послышались чьи-то шаги.
— Кто там? — спросил женский голос.
— Твой сын, — ответил Македонский и, приложив губы к замочной скважине, добавил: — Македонский.
Дверь скрипнула, из-за нее показалась бабушка Тонка.
— Дьякон{27} здесь? — спросил Македонский.
Но бабушка Тонка вместо ответа спросила в свою очередь:
— Откуда идешь?
— Из Браилы.
— Он тебя ждет, — сказала старуха и пошла впереди него.
Чиркнула спичка, и пламя свечи осветило комнату; Македонского приятно обдало теплым воздухом.
В комнате никого не было.
Старуха вышла, но спустя минуту вернулась.
— Иди за мной, сынок, — он внизу, — сказала она и снова вышла с лампой в руке, а Македонский последовал за нею.
В коридоре они подошли к люку, устроенному в полу; когда он был закрыт, нельзя было догадаться, что здесь вход в подполье, так как крышка люка казалась наглухо забитой гвоздями; на самом же деле гвозди эти были обрезаны, и от них остались только шляпки, а чтобы крышка не сдвигалась с места, когда на нее наступали, она была прикреплена искусно замаскированными винтами.
Македонский, следуя за старухой, спустился по узкой подземной лесенке. И вот внизу открылась дверь, и они вошли в довольно просторную комнату, заботливо убранную домоткаными ковриками и освещенную.
За столом, заваленным книгами, бумагами, газетами, красным сургучом и разными письменными принадлежностями, сидел, накинув на плечи кожух, Левский и писал.
Эта подземная комната служила и канцелярией и рабочим кабинетом всем апостолам и агентам, тайно ночевавшим в доме бабушки Тонки.
Македонский сел на покрытую красным ковриком лавку.
— Тебя никто не заметил? — Вот были первые слова Левского.
— Никто.
— Ну?
Македонский сунул руку за пазуху и передал Левскому письмо.
Апостол подвинул к себе свечу и стал внимательно читать его.
А в это время наверху гостеприимная бабушка Тонка сняла с полки покрытое крышкой блюдо, раздула огонь и принялась разогревать угощение, приготовленное для посланца браильских хэшей.
XI
Единственная фотографическая карточка Васила Левского, сохранившаяся до наших дней, к несчастью, не дает ни малейшего представления о том, какой сильной волей, каким характером был одарен этот человек. Искусство оказалось бессильным запечатлеть его выразительное лицо, озаренное величием той идеи, которая его вдохновляла и воспламеняла.
Левский был человек среднего роста, тонкий и стройный; глаза у него были серые, почти синие, усы рыжеватые, волосы русые, лицо белое, овальное, с печатью непрестанных дум и бессонных ночей, но оживлявшееся постоянной неподдельной веселостью. Странное дело! Этот юноша, который проповедовал крамольные идеи свободы, борьбы, готовности умереть за них; который подвергал себя опасности; этот сын ночи, пленник одиночества, переживший всевозможные злоключения, имел веселый нрав! Как и воевода Тотю, он был великим мастером петь песни, и голос его не раз звучал в буковых лесах на Стара-планине[4]. Приезжая в Бухарест, он вместе со сведениями об организации революционных комитетов привозил в подарок Каравелову{28} разузоренные, изогнутые трубочки работы балканских турок. Быть может, эта жизнерадостность была необходима для того, чтобы поддерживать в нем бодрость духа во время всегдашней его борьбы с апатией и подозрительностью, свойственными порабощенным.