Экзамен - Хулио Кортасар 11 стр.


– Если по состоянию языка можно понять, как живется народу, который говорит на этом языке, – сказал репортер, – тогда мы в полном дерьме. Язык наш вязкий, пожелтевший, высохший. Требуется срочно хлебнуть лимонаду.

– Есть, к счастью, люди с языком без костей, – сказал Хуан. – Думается мне, я – один из них, и едва ли Андрес побоится самых, я бы сказал… я бы сказал, достойных выражений. Выражаться достойным образом, не поддаваясь на удобные уловки —

– ибо, по сути дела, это не что иное, как, мать твою, оскопленный семинаристский язык, некий trovar clus[46], уже не имеющий смысла.

– Нет, смысл имеется, – сказал Андрес. – Только свой собственный смысл. Зачем отказывать артисту в возможности выражаться в точном соответствии с его поэтической или пластической сутью? Ты хорошо подобрал слово – «достойность», – ты видишь, мы с тобой, во всяком случае, стремимся к достойности выражения. Однако допусти и другие возможности, например, возможность trovar clus, который служит свою службу в той же мере, что и твой непосредственный и сущностный язык.

– Андрес прав, – сказала Клара. – Главное, чтобы язык выражал суть вещей, а у нас это случается редко. Но суть вещей многозначна, и соловьи в листве деревьев – это одно, а дичь в соусе – совершенно другое. Важно не называть амброзией водку и наоборот.

– Кошмар, – сказал репортер. – Если ты изложишь эту мысль завтра, тебя пинком выбросят с факультета.

– Очень хорошо, – сказал Андрес и поглядел на Клару, словно чему-то удивляясь. – Превосходно. Роберто Арльт лучше всех усвоил урок «Мартина Фьерро» и бился изо всех сил над тем, чтобы постичь и утвердить это единство языка и смысла. Он одним из первых понял, что аргентинскому характеру, в определенном смысле характеру национальному, свойственно выходить за рамки, установленные культурным языком (который ты называешь семинаристским), и что только поэзия и роман могут вобрать в себя весь язык в полной мере. Он был романистом, и потому он бросился на улицу, по которой катит роман. Он дал такси ехать своей дорогой, а сам вошел в трамвай. Он был красив, и пусть его никогда не забудут.

– Все гораздо сложнее, – сказал Хуан, ерзая на скамейке. – Я согласен, что каждая суть должна иметь свой язык, должна сама себе быть языком и тому подобное. Предоставляю также тебе полное право на словоплетство. Эдуардо Лосано, на мой взгляд, имеет такое же право на свою поэзию, как я – на мою или Пети де Мюра – на свои элегии в открытом море или жестокие грезы. Проблема, по сути дела, всегда не в языке, а в смысле. Мы действительно хотим выйти на улицу? Короче говоря, это стоит делать? Конечно, мы немедленно ответим утвердительно, только ненормальному взбредет в голову выражать улицу в стиле «Ла Насьон» или писаний доктора Рохаса. Ясно, что для умного романиста нет другой дороги, кроме той, которую моя жена так славно определила: язык, единый со смыслом. Но возникает еще один серьезный вопрос: что такое улица? Она представляет, вмещает больше, чем, скажем, салон Эдуардо Уайлда или квартира с видом на реку у Эдуардо Мальеа?

– Не надо лишних слов, – сказала Клара. – Ты прекрасно знаешь, что улица – это улица и ходят по ней люди: а потому улица, по сути дела, представляет собой то же, что и салон, квартира или иное сообщество. До сих пор мы внимательно следили за твоими рассуждениями, но если ты поддаешься обману символов, то ты сам перестаешь себя понимать.

– Ох, старик, – сказал репортер. – Девочка, как всегда, попала в точку.

– Конечно, в точку, – сказал Андрес. – Арльт ходил по улице людей, и его романы – романы о человеке более раскованном и менее homo sapiens, он гораздо больше человек, чем персонаж. Обрати внимание, термин «персонаж» не вяжется с существами из романа об улице. И при этом доктора Такого-то мы совершенно справедливо называем персонажем. Возьми это в толк, друг мой репортер.

– Я бы с большим толком выпил кофе, – сказал Хуан. – Итак, я возвращаюсь к своей мысли. Возьмем человека, уже не типичного романного персонажа, но аргентинца, который бродит по романным улицам, в книгах, которые нам интересны и так немногочисленны, —

ты полагаешь, мы можем охватить его всего, с ног до головы, можем познать его и помочь ему познать самого себя, и для этого следует говорить о нем, выговариваться за него —

на этом языке-абсолюте, раскрепощенном языке, который не считается ни с чем, кроме смысла, и не имеет иного назначения, кроме службы своему человеку-романисту и его романным людям?

– Да, полагаю, – сказал Андрес. – Полагаю, черт подери, полагаю.

– Аминь, – сказал репортер.

А РЕКА БЫЛА СОВСЕМ РЯДОМ, НЕВИДИМАЯ, УСЕЯННАЯ ГРЯЗНЫМИ БАКЕНАМИ.

Площадь почти опустела; остались лишь редкие группки, несколько человек в белом несли длинный ящик, да еще полиция; на углу у Национального банка муниципальная поливочная машина (рабочие в резиновых сапогах уже вышли на площадь и собирали бумажки, апельсиновую кожуру) начала смывать грязь с мостовой и закраин тротуаров. Два полицейских инспектора несли караульную службу в черном «меркури». Дело близилось к рассвету.

– Начальник, – страшная сука, че, – сказал низенький инспектор.

– А уж об этом вонючем козле из отдела парков и проспектов и говорить нечего, – сказал инспектор, сидевший за рулем «меркури». – Не поверишь, этот мерзавец положил под сукно мои документы на повышение и притворяется телеграфным столбом. Я знаю, что они у него, но мне неохота —

– Ну, понятно —

– сказать ему —

– Конечно —

– Ты же знаешь, какой он. Ударит ему в голову моча, перекроет тебе кислород – и привет.

– Да, у нас карьеры не сделаешь, че.

– Да уж.

– Ну, ладно, тут дело сделано. Ты думаешь, одной поливалки хватит?

– Само собой, – сказал инспектор, водитель «меркури». – Прибрать немножко сверху, и все дела, утром – опять все сначала.

Из отверстия, изнутри черного, с чуть дрожащими краями, где розоватая пленка то втягивалась вовнутрь, то выступала наружу, на мгновение застывая идеальной полусферой, или вытягиваясь овалом, эллипсом, а то и тупым углом, вдруг выдавливалась густая клеистая змея, точно желеобразный фаллос.

И Абелито два раза лизнул языком марку: первый – чтобы размочить клей, а второй – чтобы почувствовать,

что это не меняется —

сменяются правительства,

уходят республики,

но эта основа,

этот липкий утверждающий состав,

этот вкус национального клея, сладковатая мерзостность тоненькой прочной пленочки, это желе, покрывающее с изнанки лицо Бернардино Ривадавии, триумвира, героя этой земли, великого, нашедшего последнее прибежище на марке —

что становится родиной героев —

важная штука – марка,

она становится родиной героев,

уже отшумевших и выброшенных в историю, – но что такое история?

Вот именно,

история – это момент, ничтожное слово,

ничтожное слово, которое звучит высокопарно, и воодушевляет?

И на все это Абель наклеил марку в соответствии с инструкциями Почтового ведомства. Быть может —

в силу мятежного духа,

свойственного каждому портеньо,

наклеил ее чуть-чуть не на месте,

словно затем, чтобы труднее было машине проштемпелевать ее, чтобы машина нащупала ее и еще раз своей огромной железной лапой пришлепнула несчастный голубой конвертик, расплющила и сделала его совершенно плоским —

плоский почерк, плоский конверт

и марка

(которая становится родиной героев)

– совершенно плоская.

За пятачок – Сан-Мартин, за гривенник – Ривадавиа,

в ночной тиши, под сенью распростертых крыльев родины.

Нет-нет, не собственной персоной, на марке им не уместиться, да и каким декретом можно лишить их грандиозного величия, что простирается за пределы плоской марки? Стоит ли родиться, чтобы потом кто угодно лизал тебе с изнанки затылок в мутный предрассветный час? Чтобы штемпелем раскраивали тебе лицо два миллиона раз на дню —

(согласно статистическим данным Почтового ведомства. Конверт с марками дороже одного песо —

аккуратненько —

не шлепайте так —

не швыряйте, потихоньку) – и это называется «войти-в-историю».

Самое страшное – ты сам себе не принадлежишь: ты провозглашаешь себя, а потом уже тебя провозглашают, тебя чествуют, тебя нарекают, эксгумируют, возвращают на родину, возят по всему свету, захоранивают в мавзолей, заштемпелевывают в марку, суесловят в речах.

Вот так.

И марка становится родиной героев: красивое лицо,

не знающее – не ведающее о том, как красиво с ним разделались,

и трам-па-ра-рам,

трам-па-ра-рам,

неувядающая слава, знамена по ветру, все —

все свелось к всеохватному культу:

миллионы языков лижут тебе шею с изнанки,

миллионы штемпелей расплющивают тебе лицо.

Почтовый ящик – Абель – туда его! – а завтра —

он уже у адресата,

а конверт – на помойку, вместе с этим лицом,

с его неувядаемой славой,

и Сан-Мартин – среди объедков лапши и комьев манной каши.

II

И вдруг он вспомнил. Ему было, наверное, три или четыре года, его укладывали спать в совершенно пустой комнате на широченном ложе, в изножье которого зияло огромное окно. Было лето, и окно распахнули настежь. Вспоминались мельчайшие подробности, просыпаясь, он видел белесое небо, словно вставленное в оконную раму вместо стекла, небо вязкое, грязноватое – рассвет. И тут пропел петух, словно разодрал застывший в тишине воздух. Ужас налетел на него, отвратительная машина страха. К нему прибежали, его утешали, взяли на руки.

– Боже мой.

Такси медленно выехало на улицу Леандро Алема. Здание Почтамта казалось декорацией, картинкой из книги по истории Малета. «Раненный во время восстания Ликург…»

– Поезжайте, пожалуйста, как можно медленнее, – попросила Клара. – Мы хотим посмотреть восход.

– Хорошо, сеньорита, – сказал шофер. – Славный будет денек.

– Как знать, – сказала Клара. – Воздух какой-то странный. Уже половина седьмого, должно бы развиднеться.

Она зевнула и откинулась головой на холодную кожаную спинку. Хуан сидел с закрытыми глазами.

– Петух, – пробормотал он. – Какой мерзавец.

– Ты о чем, дорогой?

– Да так, вспомнилось. Вначале было ку-ка-ре-ку.

– О vive lui, chaque fois

que chante le coq gaulois[47].

– A ты заметил, репортер все время закидывал удочку, чтобы ты подарил ему свою капусту?

– И не на шутку…

– Не для того ты так к ней привязался, – сказала Клара, – чтобы он ее съел.

– Само собой. Мой кочан, и все тут.

Клара погладила его по волосам и уложила его голову себе на плечо.

– Вот теперь мне немножко захотелось спать, – сказала она.

– И мне тоже. Ну и ночка.

– Да уж, – сказала Клара, открывая глаза.

– Не шевелись, – попросил Хуан. – Мне хочется слышать запах твоих волос. Послушай, как надрывается поезд. Как тот мой петух.

– Ах, тот петух. И правда, надрывается. Наверное, корова на путях, – догадалась Клара. – Обычная вещь – коровы на путях.

– В порту коровы не гуляют на свободе.

– Может, какая-нибудь забрела. Но поезд не задавит ее. Во-первых, поезда в порту двигаются очень медленно. А во-вторых, поезд надрывается из-за тумана, а не из-за коровы.

– Туман, туман. Репортер… Водитель, поезжайте вверх по Коррьентес. И тихо-тихо.

– Заметил, – сказала Клара, – что репортер углядел сразу два такси? Вот зрение!

– У него – в отличие от нас – сна не было ни в одном глазу, – сказал Хуан. – Не понимаю, как нам удалось прошататься всю ночь. А сколько времени на Майской площади простояли… Потрясающе, а потом еще этот китаец.

– Китаец, да еще Абель, а уж когда женщина прицепилась к Андресу…

– Да, ведь еще женщина и Абель.

Он притронулся кончиками пальцев к ее губам, пощекотал нос. Клара куснула его, лизнула языком пальцы.

– Отдают сырой капустой, – сказала она. – Гляди, полицейские, вон там.

На углу Коррьентес и Майпу двое полицейских и несколько прохожих разглядывали мостовую. Шофер притормозил, и они увидели, что кусок мостовой длиною в два-три метра провалился. Не очень глубоко, но вполне достаточно, чтобы машина сломала ось.

– А все – Муниципалитет, – сказал шофер. – В нашем квартале фонарный столб завалился. Сперва осел в землю на полметра, а потом завалился. Плохой цемент, Муниципалитет совсем не следит.

– Не думаю, что асфальт мог так провалиться под грузовиком, – сказала Клара сонным голосом. – Репортер нам все бы объяснил, все бы объяснил.

– Она хорошая, – занудел Хуан, не борясь больше со сном. – Она очень хорошая…

И БЕЛЕЛО, БЕЛЕЛО ЛИЦО

ПОД КРУГЛОЮ СИНЕЙ ШЛЯПОЙ

– Она пришла из Формосы, из Ковунко…

– Не надо, – попросила Клара. – Пожалуйста, не надо. Ведь это все, если разобраться, ужасно.

– Ужасно, как мой петух.

Клара свернулась в клубочек и прижалась к нему.

– Скажи, чтоб он ехал потише. Безумно хочется спать.

– А я, – сказал репортер, – думал.

– Возможно, – сказала Стелла, у которой по временам пробивалось чувство юмора. – Такое случается.

– И не считаю, – продолжал репортер, – что все, что вы говорили о литературе, верно.

– Попроси шофера, чтобы поехал по улице Кордова, – пробормотал Андрес, которого считали спящим. – И оставь в покое литературу.

– Но я хочу сказать важную вещь, че. Сперва я принял вашу теорию о том, что мы не можем создать ничего из-за нашей вялости. А теперь я, пожалуй, не уверен, что причина в этом. Ответь мне, ты почему пишешь?

– Чтобы чем-то заняться, как и все, – сказал Андрес.

– Прекрасно, именно этого я и ждал. Ты не сказал «для развлечения», что потребовало бы некоторых разъяснений.

– Хочу добавить, – продолжал Андрес, – что чаще всего я испытываю в этом необходимость и поддаюсь. Испытываю некую напряженность, которая разряжается только на листе бумаги. Истые писатели называют это «своей миссией», исходя из разумной мысли, что всякий заряженный арбалет предполагает наличие стрелы, а миссия стрелы – вылететь и вонзиться во что-то.

– Но эта необходимость, – забеспокоился репортер, – находится вне тебя? Назовем ее —

нравственный императив,

пропедевтика, да хоть акушерство-гинекология, все равно, главное, что это нечто обязывает тебя этически, так?

– Нет, старик, – сказал Андрес, открывая глаза. – Это мы всё придумываем потом, как охотник разглагольствует о вреде, который наносят ферме лисы, и о целесообразности их уничтожения. По сути дела, писать – то же, что смеяться или заниматься любовью, даешь волю чувствам и все.

– Согласен. Однако следует различать, скажем, «чистую» литературу, да простит мне Бог скверное выражение, и то, что пишется с достойными целями. Во втором случае – это более чем развлечение; как правило, тот, кто учит, не очень-то развлекается.

– По сути, это так, – сказал Андрес. – А если он учит по призванию, если в принципе он поступает так для того, чтобы выполнить свое предназначение, то, на мой взгляд, это тоже развлечение. Реализовываться – значит развлекаться. Ты так не считаешь?

– Все-таки это очень тонкая материя, – сказал репортер, пользуясь фразой из «Трех мушкетеров», в испанском переводе.

– Поэты, например, счастливы своими стихами, хотя более элегантным считается полагать обратное. Поэты прекрасно понимают, что стихи – это их способ реализоваться, и смакуют их как могут. Не верь в россказни, будто стихи пишутся слезами, – если слезы и случаются, то они – в удовольствие, как у читателей. Настоящие слезы, с хлористым натрием, льются наедине с собою или только для себя, а не для того, чтобы разбавлять ими лирические чернила. Вспомни святого Августина, когда у него умер друг: «Я плакал не по нему, а по себе, я оплакивал то, что потерял». Поэтому элегии пишут много спустя, воссоздавая заново боль и испытывая счастливый восторг, подобный тому, какой испытываешь, слушая, как умирает Изольда, или присутствуя при бедах Гамлета.

Назад Дальше