– Принца Датского, – сказала Стелла.
– Конечно, это тонкая материя, как ты выразился. Я допускаю, что Вальехо мог плакать, когда писал свои последние страницы. Или, если хочешь, Мачадо. Но их боль была их человечностью, они были открыты для боли, подвластны боли. Поверь мне, репортер, их последние страницы, наверное, были лучшими моментами в их жизни, потому что воплощали их личную боль в гистрионизм высшего класса, что является необходимой составляющей поэзии. И страдания их в тот момент были подстать страданиям звезды или бури. Худшее начиналось потом, когда они закрывали тетрадь и предавались личной скорби. На этот раз страдали они сами, страдали, как страдают собаки, как люди, сломленные судьбой. И поэзия, точно сломанная игрушка, уже ничем не могла им помочь до нового озарения, до новых мгновений счастья.
– Наверное, так оно и есть, – сказал репортер. – А заодно объясни, пожалуйста, почему на меня всегда наводят тоску так называемые профессиональные писатели, которые представляются эдакими мучениками своей профессии. Почему мученики? Даже если они на самом деле страдают, когда творят, они должны были бы испытывать удовлетворение, как святые, поскольку страдания посылаются для испытания, для укрепления духа.
– Когда я слышу, что писатель, сочиняя, безумно страдает, мне хочется послать его в задницу, – сказал Андрес. – У поэта только один девиз: в моих страданиях – моя радость. Но вернемся к нашим, аргентинским, баранам: мы, старик, не страдаем так, чтобы творческая радость прорвала плотину и затопила все. Говоря о страдании, я имею в виду высокое чувство, то, что породило, например, поэзию Данте. А наша Аргентина сегодня – это крошечное преддверие, некое межсезонье, вялое существование между небытием прошлым и небытием будущим, как удачно заметил однажды Хуан.
– Значит, ты считаешь, что радостям обязательно должны предшествовать страдания? – испугался репортер.
– Необязательно, поскольку случайность для судьбы – не более чем эпидермис. Глупо утверждать, что тот, кто не плакал, не будет смеяться, ибо, по существу, в центральной лаборатории нет ни смеха, ни плача, ни боли, ни радости.
– Нет? – переспросил репортер. – Как это?
– Я говорю о поэте, – сказал Андрес. – Я подозреваю, что поэт – это такой человек, для которого в конечном счете боль не является реальностью. Англичане говорят, что поэты, страдая, обучаются тому, чему затем учат в своих песнях; однако эти страдания не воспринимаются поэтом как реальные, и доказательством служит то, что поэт обращает страдания в метафору, находит им иное применение. В этом весь ужас таких страданий: ты их переживаешь, зная, что они нереальны, что над поэтом они не властны, потому что поэт пропускает сквозь них, как сквозь призму, свои стихи, он лепит стихи из боли и к тому же испытывает удовольствие; так играешь с котенком и радуешься, хотя он царапает тебе руки. Страдания реальны лишь для тех, кто страдает по воле судьбы или случая, принимая их, допуская их в душу. По сути, поэт никогда не принимает боли; он страдает и одновременно является тем, другим, что смотрит на его страдания, стоя в изножье его постели и думая, что за стенами дома сейчас солнечно.
– Я сойду на углу, – сказал репортер. – В общем, мне не удалось добраться, куда хотел. Я имею в виду тему нашего разговора, а не свою квартиру. Во всем остальном я с тобой согласен. Вот здесь притормозите, у этой элегантной двери. Че, потрясающая была ночь. Особенно китаец…
– Бедный китаец! – сказала Стелла.
Они ехали по улице Кордова, по широкой ее части, где попадаются островки деревьев, и вдруг оказываешься на Анхель Гальардо, и открывается парк Сентенарио, где смутно пахнет утром первого дня творения. Стелла смотрела в окошко без внимания, отмечая только знакомые углы: вон аптечная вывеска, а вот плезиозавр, вывеска Музея, жилые дома, извилистые улочки парка, где робкие автомобилисты обучаются искусству вождения на древних распотрошенных колымагах.
– Славный будет денек.
Андрес как будто спал, ноги поджаты, затылок упирается в спинку сиденья. Он чуть улыбался и кивал на Стеллины слова, не вникая в их смысл.
«Какое чудо быть вместе, – думал он. – Встречаемся, и сразу возникает контакт. Просто шли рядом, иногда я брал ее под руку, а иногда мы спорили —
порою она бывала недоброй, или забывчивой,
или чуть-чуть, —
ну и что,
раз мы были рядом, вместе, невыразимый миг, когда что-то отделяется от твоего „я" и говорит „ты". Говорит так, и так оно есть —
вот тут, есть, вот она, пресветлая… – »
Обрывки образов, и не надо, чтобы они облекались в слова, слова разобщают. Лучше просто вспоминать, или просто —
быть там, быть все еще там и без слов возносить хвалы этому дару, этой безумной ночи —
«А дню – нет, – подумал он. – Дню – нет». После всего, что было, невыносимо знать: во всем долгом дне не найдется мига, чтобы встретиться на улице, чтобы поговорить хотя бы немного и вместе пережить какой-нибудь образ. Сегодня ночью мы делили с ней хлеб —
и она налила мне стакан вина и сказала: «Хуан, Андрес обиделся на меня», – и играла в ту Клару, будто верила, что эта Клара все еще может смотреть на меня, принимать мое присутствие. Но придет время —
воробьи прыгают и купаются в пыли,
первозданное счастье,
каникулы, время, когда камень обращается птицей, —
но дню – нет. Только она или я. И вдруг – телефон: это смерть. Да, случилось неожиданно. О любовь моя, моя любовь —
и тогда реванш взяло слово, лавина тропов, но это ужасно, ужасно не видеть ее больше и знать, что безвозвратно, —
утро было совсем, совсем близко, —
и вдруг все рушится, все рушится —
So sweet, so cold, so bare[48].
– Остановите на углу. Выходим, милый. Ой, какой же ты сонный.
«Во всем свете нечем заплатить за истинность этих минут, – думал Андрес, ища бумажник. – Счастье возможно только потому, что человек способен забывать. Нет ничего ужаснее дара предвидения. Порхай, веселись, гуляй беззаботно, вкушая свежесть ветра и сладость плодов. А я знаю, знаю, другое время грядет —
это медленное ленто, ужасное анданте,
все это было раньше, до этой быстротечной лжи,
этого настоящего времени, изъявительного наклонения».
Он думал о Кларе. Перед сном (Стелла сварила кофе с молоком, а он долго купался в ванной, глядя сквозь приоткрытое окно на улицу, на платаны) —
был покой, и сон опутывал руки —
он снова увидел ее, ее суровость и горечь (для него, только для него и, быть может, еще для Хуана) прятались за вызывающим спокойствием: «Андрес, зачем так нервничать? Можно подумать, он нас съест». А репортер спросил: «Кто?» И Клара сказала: «Никто, Абель, один парень». Когда-нибудь – он уже спал, но мысль эта причинила ему боль, – когда-нибудь, быть может: «Никто, Андрес, один парень».
А этот «никто» – субъект высказывания.
Стелла во сне постанывала, а потом положила ему руку на пояс. Андрес поддался сну, какая мягкая… Он уже шел рядом со Стеллой и не заметил, как его рука, отозвавшись на ее руку, легла ей на бедро.
С третьей попытки ключ застрял вообще. Хуан потихоньку выматерился. Хосе, сторож из углового дома, издали наблюдал за ними с удовольствием.
– Хосе! – крикнула Клара, потрясая пакетом. – Никакой опасности, что нас обворуют! И сами войти не можем!
Лицо Хосе, похожего на заспанного китайца, расплылось в смехе.
– Подумать только, – сказала Клара, – а мы такую замечательную капусту купили.
– Поосторожней с кочаном, – в ярости пробормотал Хуан. – Раскрошишь мне его в двух шагах от вазы.
– А ты собираешься ставить его в вазу?
– Разумеется, если мы, конечно, войдем в дом.
– Хосе, Хуан говорит, что, может быть, войдем в дом.
– Уже хорошо, сеньора, – сказал Хосе, испытывая невероятное удовольствие.
– Это не замок, – бормотал Хуан. – Язычок заклинило, как если бы дверь осела.
Но дверь неожиданно поддалась, и из подъезда пахнуло мыльными ночными испарениями. Хуан открыл дверь, навалившись всем телом, и они увидели, отчего она осела. Плитчатый пол немного просел с краю, и дверь вместе с ним. Клара удивленно вздохнула. Они махнули Хосе рукой на прощанье и пошли к лифту навстречу тугой волне прохлады. Не потребовалось много времени, чтобы понять: лифт застрял между этажами.
– Как бы в нем покойника не оказалось, – сказала Клара. – Обычное дело – покойник каким-то образом всегда останавливает лифт между этажами.
– Держи кочан, – сказал Хуан, еще в дверях взявший у Клары пакет. – Пойду посмотрю.
– Всего восемь этажей, – подбодрила его Клара, – а он, может, между пятым и шестым.
– Наверняка, – сказал Хуан, шагая через две ступеньки. – Чертова лестница.
Потом они заснули, но Клара и во сне продолжала ждать, когда спустится лифт с Хуаном. Дом огромный, и коридор (после улицы, где на другой стороне стоял Хосе, такой бдительный и такой бесполезный) казался еще более длинным и темным. Лифтная шахта терялась в темноте —
нет, конечно, сейчас не белый день, не белый день там, где Хуан, без сомнения, уже возился с лифтом —
(почему, стоит сказать «без сомнения», как тотчас возникает самое что ни на есть серьезное сомнение? Конец главы: «И он нежно распрощался с супругой, которая, без сомнения, будет пребывать в полном здравии до его возвращения». Хороший читатель сразу понимает: «Ба, сейчас начнется»).
А ХУАН ЗАДЕРЖИВАЛСЯ —
и капуста, этот тяжеловесный плод, этот белесый предмет, обернутый в свои зеленые одеяния, становился все тяжелее и тяжелее. Это от усталости, все на свете относительно, – а может, потому, что, вопреки ожиданиям, задерживался лифт и все не шел, все не шел —
как темно в этой зарешеченной клетке фирмы «Отис» —
ЗА НЕСЧАСТНЫЕ СЛУЧАИ НА ЛЕСТНИЦЕ
ВЛАДЕЛЕЦ ОТВЕТСТВЕННОСТИ
НЕ НЕСЕТ
а Хуан между пятым и шестым
Sister Helen
Between Hell and Heaven[49],
но вот свет-огонек —
– свет указал пастухам путь —
спускается огонек, спускается —
фонарик на столбе, нет,
это лифт, ну, наконец-то лифт, наконец-то Хуан —
лифт в облаке света скользит вниз, наконец-то
вниз,
и Абель хохочет,
– только не смотреть на пол, только не смотреть на ноги Абеля, потому что —
там, на полу —
Хуан проснулся от крика. Клара вся дрожала и закрывала лицо руками. Он потормошил ее, Клара, всхлипнув во сне, расслабилась, затихла, и он решил, что лучше оставить ее в покое. Он стал гладить ее по волосам, и рука застыла на полдороге, сон сморил его. И почти сразу же стало сниться: дым пробивался из-за двери, и то было естественно – от провала в полу дверь осела, и у дверных петель образовалась довольно широкая щель. Дым сочился и в оконный проем. Проем-водоем – Ранкагуа-Писагуа – и девушка вдвоем —
с малышом —
да это кочан (какая чушь, думал Хуан, поправляя на себе халат)
– дым может повредить Кларе —
– от дыма любая цветная капуста завянет. Но все не так страшно, потому что есть замечательный выход (он завязал пояс узлом и подтянулся, как завзятый боксер) – объявить —
СОН ЛЖИВЫМ
– Вы ничего со мной не сделаете, – сказал он, целясь двумя пальцами в дым, клубившийся вокруг постели. – Поднимайся, Брунгильда. – Но Клара оставалась словно бездыханной, и у него защемило сердце; надо было искать другой способ.
– Лучше всего, чтобы меня разбудили, – нашелся Хуан и тут же проснулся. Он сидел на постели, прижимая руки к животу. В приоткрытое окно сочился туман.
Она этого не осознала, но ласка Хуана успокоила ее; все прошло, это был лишь страшный сон. На мгновение лицо, зубы Абеля вновь промелькнули и исчезли. Все. Галерея отличалась благородной красотой, драпировки и столы как во дворце Питти, сверкают кусочки мрамора, тщательно подобранные в мельчайшем, геометрически правильном рисунке. Она шла и разглядывала портреты своей сестры Тересы, все подписаны художником крупными, но неразборчивыми буквами; и в то же время чувствовала, что ее ведут за руку (однако не видела, кто), и знала, что надо спускаться в подвал. Под хрупкой воздушной аркой она увидела русского императора: бело-розовый человек, он и сам был аркой, и следовало пройти мимо него молча. Потом шли лестницы, лестницы, все сплошь в итальянском стиле, открытые, винтовые, скользить по ним вниз было бы удовольствием, если бы это делалось не по принуждению. По стенам вдоль винтовых лестниц висели картины, и на одной подпись художника была самою картиной, она шла через все полотно из нижнего левого угла в верхний правый, и на свободном месте едва помещалась зеленоватая рука, сжимавшая очки кончиками пальцев.
Словно звенела капель, слегка меняя тон: выше, выше, ниже, выше. Андрес был уверен, что это – сердце Мадам Ролан: он проснулся с чувством веселой уверенности. «Какой дурацкий сон», – подумал он, садясь на постели. Его опять разозлило, что он поддался обману, поверил, будто шум – не шум, а что-то другое. Всего минуту назад им владела радостная уверенность, уверенность человека, верящего в силу своей веры; и вот он уже стыдится этой своей радости, того, что наслаждался своей уверенностью. Он сидел в потемках, упершись затылком в изголовье постели, и слушал, как дышит Стелла. Потом нащупал стакан и с удовольствием выпил воды: «В стакане – вода? Кто может утверждать, что эта субстанция, оставленная в потемках, продолжает сохранять свою видимость?» И подумал: отчего ему снятся такие глупые сны, почему ему не снятся чудеса, о которых рассказывают другие? Жена одного его приятеля снилась себе мертвой, похороненной наподобие того, как это описано в «Необычайном приключении Дэвида Грея»; из хрустальной глубины она видела лица людей в слезах, склонившихся над ее могилой. Все совершалось в полном спокойствии, а ей хотелось закричать, что она есть, пусть не живая, не та, что раньше, —
но она тут,
и что она все видит —
но устройство могилы не давало ей этого сделать. И она видела, как ее мать, вся в слезах, посадила розовый куст на ее могиле; из своей прозрачной глубины она видела все. А потом мать ушла, а куст остался; он рос, и корень его тоже рос вглубь и становился похожим на белую шпагу. Она почувствовала, как он дорос до нее и пронзил ей грудь.
Кончики пальцев сжимали очки. Оправа ветхая, будто изъеденная кость с зелеными и розовыми прожилками. Тихонько ступая на цыпочках, Клара перевела дух. Ее опять звали, она должна была спуститься в подвал. Смеясь, она вошла в столовую своего дома.
– Со мной такая чудесная штука приключилась, – сказала Клара, и мать подняла на нее глаза от вышивания.
– Я шла на работу, а Андрес поджидал меня, он хотел продать мне газету. На нем была форменная шапочка, как у разносчиков газет, а вид – свирепый.
– Странно, военные обычно совсем не такие, – сказала мать.
Кларе не понравился ее тон, и она подошла поближе, чтобы заглянуть ей в глаза. Девочкой она всегда делала так. «Я хочу услышать твои глаза», – говорила она матери. И по глазам она узнала, что мать умрет, задолго до того, как у нее случился паралич. «Ох, этот стол, – подумала она с досадой, стараясь обойти стол, который, словно разлившаяся река, лег между нею и матерью, опять погрузившейся в работу. – Почему она считает, что Андрес не может продать мне газету? Да еще не смотрит на меня, что-то скрывает…» Клара толкала стол животом, руками и шла – будто по песчаному берегу, по гладкой воде – по столешнице из каобы, в центре которой раскинулась плетеная салфетка.
На этот раз ему приятно было ощущать в ладони пояс халата. Стараясь не разбудить Клару, которая спала неспокойно, все время ворочалась и стонала, он подошел к окну и закрыл его. Туман пах жареными каштанами, хлором. «До чего густой, просто невероятно, – подумал Хуан. Он внюхивался в него с удивлением. – А может, репортер прав и это что-то новое», – подумал он. Ткнувшись носом в оконное стекло, он увидел сквозь щели жалюзи дом напротив, улицу, мутный фонарь в огромном светящемся нимбе. Упершись лбом в теплое стекло, он полуспал, не сводя глаз с фонаря на углу. Детство на берегу Параны, сырое лето, парк Уркиса, речной откос, а внизу стена для игры в пелоту – ручной мяч. Он играл в пелоту и пил чин-чибирру, купался на острове, ослепленный солнцем и водяным простором, а после купания, умирая от голода, до отвала наедался бутербродами. Но был еще свет, тот, что вспоминался ему теперь, ночные фонари на углах: целый мир, миллионы насекомых в безумном стремительном коловороте вокруг фонаря вибрируют в унисон со слепящим биением и, ослепленные, ударяются, жужжат, бьются крылышками и отскакивают от горячего стекла. А по земле ползают жуки, а иногда мамборета разворачивала свой зеленый кошмар; да еще сороки, жуки-носороги, осы, а то и маленькая золотистая заблудившаяся планета – растерявшаяся пчела, неловкая, которую ничего не стоит сразу прихлопнуть рукой.