Анчи отворачивается, размазывая что-то около глаз.
— А та, яркая, — нерешительно продолжает Прокоп, — это Поллукс, бета в созвездии Близнецов. Не надо на меня сердиться. Я, наверное, показался вам грубым? Я… меня что-то мучило, понимаете? Не надо обращать внимания.
Анчи глубоко вздохнула.
— А как называется… вон та? — отозвалась она тихим, неуверенным голоском. — Та, что пониже, самая светлая?
— Это Сириус, в созвездии Большого Пса. Его еще называют Альгабор. А левее, гораздо левее — Арктур и Спика. Вон звезда упала! Видели?
— Видела. За что вы утром так на меня сердились?
— Я не сердился. Вероятно, я иногда… немного неуклюж; но жизнь моя была сурова, знаете — слишком сурова; я всегда был одинок и… как на передовом посту. Даже говорить толком не умею. Сегодня вот хотел… хотел написать нечто прекрасное… эдакую научную молитву, чтобы ее каждый мог понять; я думал, что… смогу вам прочитать это. И видите — все во мне погасло, и теперь даже стыдно разгореться, словно это — слабость. И вообще — говорить о себе… Ну, как будто засох, понимаете? И седею быстро.
— Но вам это к лицу, — тихо заметила Анчи.
Прокопа поразила такая сторона вопроса.
— Ну, знаете, — растерянно сказал он, — приятного тут мало. Пора бы уж… пора бы собирать свой урожай. Ах, сколько сделал бы любой другой из всего, что я знаю! А у меня нет ничего, ничего, ничего… Я только — «bertihmt» и «celebre» [1][1 знаменитый (нем. и франц.).] "highly esteemed" [2][2 весьма уважаемый (англ.).], а у нас об этом никто не знает. Мне кажется, видите ли, что мои теории довольно плохи; я не теоретик. Но то, что я открыл, имеет некоторую ценность. Мои экзотермические взрывчатки… диаграммы… и атомные взрывы кое-чего да стоят. А я опубликовал едва ли десятую часть того, что мне известно. Сколько бы сделали из этого другие! Я ведь даже… не понимаю больше их теорий, они так тонки, так остроумны… меня это только сбивает с толку.
Я — кухонный дух. Поднесите мне к носу любое вещество — и я нюхом узнаю, какую пользу можно из него извлечь. Но постичь, что из этого вытекает… с теоретической и философской точки зрения — не умею. Я знаю… одни факты; я их делаю; это мои факты, понимаете? И все же я… я чувствую за ними какую-то истину; огромную, всеобщую истину… которая все перевернет, когда взорвется. Но эта великая истина… кроется в фактах, а не в словах. Вот почему, вот почему надо искать факты — пусть хоть обе руки оторвет!..
Анчи, прислонившись к ограде, еле дышала. Никогда еще этот угрюмый чудак не говорил так много, — а главное, никогда он не говорил о себе. Он с трудом ворочал тяжкие глыбы слов; в нем билась огромная гордость, мешаясь с застенчивостью и душевной мукой; и если б он даже говорил интегралами — Анчи поняла бы: перед ней раскрывают что-то глубоко сокровенное, по-человечески выстраданное.
— Но самое, самое худшее… — бормотал Прокоп. — Иногда, а здесь — особенно… даже это, даже это мне кажется глупым… и ненужным. И конечная истина… и вообще все. Никогда со мной не бывало такого. Зачем? И к чему?.. Вероятно, самое разумное — поддаться… просто подчиниться вот этому… (теперь он показывал рукой на что-то, окружающее их). Просто — жизни. Человеку нельзя быть счастливым; это его размягчает — понимаете? Тогда все остальное кажется ему напрасным, мелким… и бессмысленным. Больше всего… больше всего человек создает от отчаяния. От тоски, от одиночества, от состояния оглушенности. Потому что тогда его ничто не удовлетворяет. Я вот работал как сумасшедший.
Но здесь — здесь я начал чувствовать себя счастливым. Здесь я познал, что существует, вероятно… нечто лучшее, чем — мыслить. Здесь просто живешь… и видишь, до чего замечательно — просто жить. Как ваш Гонзик, как кошка, как курица. Любое животное умеет жить… а мне это кажется таким чудесным, словно я до сих пор и не жил… И вот… я вторично потерял двенадцать лет.
Его изуродованная, бог весть сколько раз зашитая правая рука дрожала на ограде. Анчи молчала, в темноте видны были ее длинные ресницы; она оперлась локтями о каменный забор и смотрела, моргая, на звезды. Что-то зашелестело в кустах, Анчи испугалась, метнулась к плечу Прокопа.
— Что это?
— Ничего, наверное, куница; пришла кур воровать.
Анчи застыла, как изваяние. Теперь ее молодая, упругая грудь плотно прижата к руке Прокопа — быть может, Анчи ничего не замечает, зато Прокоп чувствует это слишком хорошо; он страшно боится шевельнуть рукой: во-первых, Анчи тогда подумает, что он нарочно положил руку на ограду, а во-вторых, она вообще переменит позу. Но странно — именно это обстоятельство исключает теперь для него возможность говорить о себе и о своей бесплодно пролетевшей жизни.
— Никогда, — смятенно лепечет он, — никогда я не был так рад… так счастлив, как здесь. Ваш отец лучший из людей, а вы… вы так молоды…
— А я думала, что кажусь вам… слишком глупенькой, — отвечает Анчи тихо и счастливо. — Вы со мной никогда так не разговаривали.
— Правда, до сих пор — никогда, — согласился Прокоп.
Оба помолчали. Он чувствовал рукой, как чуть заметно подымается и опускается ее грудь, и мороз пробегал у него по коже; он старался не дышать — и она, казалось, затаила дыхание в тихом оцепенении и смотрит, не мигая, широко раскрытыми глазами — смотрит в никуда. О, погладить, сдавить! Кружись, голова, от первого касания, от ласки — невольной и жаркой! Встречал ли ты приключение, пьянящее сильнее, чем эта неосознанная и покорная близость?
Склоненный бутон, тело робкое и нежное! Если б могла угадать ты мучительную нежность этой жесткой мужской руки, что сейчас, не шелохнувшись, ласкает тебя и сжимает! А что, если… что, если… что, если я сейчас так сделаю… сожму?..
Анчи выпрямилась естественнейшим движением.
Ах, девочка, ты и впрямь ни о чем не подозревала!
— Доброй ночи, — тихо говорит Анчи, и лицо ее бледно и смутно. — Доброй ночи, — говорит она чуть сдавленным голосом и подает ему руку; подает ее неловко и вяло, будто сломленная чем-то, и широко распахнутыми глазами глядит в другую сторону.
Разве не такой у нее вид, будто она хочет еще побыть здесь? Нет, уходит, колеблясь; нет, остановилась, рвет в клочки какой-то листочек. Что еще сказать? Доброй ночи, Анчи, пусть вам спится лучше, чем мне.
Ибо теперь, конечно, Прокопу невозможно уйти спать. Он бросается на скамью, охватывает голову руками. Ничего, ничего не случилось… непоправимого; просто стыдно сразу думать бог весть о чем.
Анчи чиста и невинна, как телочка, и довольно об этом; я ведь не мальчик.
Тут во втором этаже осветилось окно. Это спальня Анчи.
У Прокопа гулко забилось сердце. Он знает — подло и стыдно тайком заглядывать туда; как гость он, конечно, не должен этого делать. Он даже попробовал покашлять (чтобы она слышала), но почему-то не вышло; и он сидит, неподвижный, как статуя, и не может оторвать взор от золотого окна. Анчи ходит по комнате, нагибается, что-то делает, плавно широко разводя руками — ага, постилает свою кроватку. Теперь стала у окна, смотрит во тьму, закинув руки за голову: точно такая, какою он видел ее во сне. Вот теперь, теперь надо дать о себе знать, хотя бы из приличия — почему ты не сделал этого? А теперь уже поздно; Анчи отвернулась, ходит, исчезла; да нет, просто села спиной к окну, видимо, снимает туфли очень медленно и задумчиво; никогда так славно не мечтается, как с ботинком в руке. Ну вот, хоть сейчас пора бы тебе скрыться; вместо того он встал на скамью, чтобы лучше видеть. Анчи вернулась к окну, она уже без блузки; подняла нагие руки, вынимает шпильки из прически. Тряхнула головойгустые волосы разлились по плечам; девушка встряхнула ими, разом перебросила всю эту пышную благодать на лицо, принялась расчесывать щеткой и гребнем — расчесывать до тех пор, пока голова не стала круглой, как луковичка; наверно, это очень смешно, потому что Прокоп, бесстыдник, так и сияет.
Анчи, белая дева, стоит, склонив голову, заплетает волосы в две косы; глаза ее потуплены, и она что-то шепчет, вот засмеялась, застыдилась чего-то, поежилась; осторожно, бретелька сейчас соскользнет!
Анчи глубоко задумалась, гладит свое белое плечико в приливе какой-то сладострастной неги; вздрогнула от холода бретелька совсем спустилась — и свет погас.
Никогда я не видел ничего белее — прекраснее и белее, чем это освещенное окно.
XII
Он встретил ее утром — она купала в корыте Гонзика; собачонка отчаянно барахталась, расплескивая воду, но Анчи была неумолима — держала ее за космы и яростно намыливала, сама вся в мыльных хлопьях, мокрая, веселая.
— Осторожнее! — закричала она издали. — Он вас обрызгает!
Она была похожа на молодую восторженную мать; ой, боже, как все просто и ясно на этой солнечной земле!
Даже Прокоп не вынес безделья. Вспомнив, что испортился звонок, принялся чинить батарейку. Он очищал цинковую пластину, когда к нему тихо приблизилась Анчи; рукава засучены по локоть, руки мокрые — в доме стирка.
— Не взорвется? — спросила озабоченно.
Прокоп не выдержал — улыбнулся; и она засмеялась и обрызгала его мыльной пеной — но тотчас же с серьезным видом подошла, отерла локтем с волос белые хлопья! О! Вчера бы не осмелилась…
В полдень Анчи понесла вместе с Нандой корзину белья в сад: белить. Прокоп с облегчением захлопнул книгу — не позволит же он Анчи таскать тяжелую лейку! Отобрал лейку, сам стал кропить белье; густой дождик весело, щедро барабанит по бахромчатым скатертям, по белоснежным большим покрывалам, по широко распяленным мужским сорочкам; вода шумит, журчит, собирается в складках заливчиками и озерцами. Прокоп сунулся было кропить белые колокольчики нижних юбок и прочих интересных предметов, но Анчи вырвала у него лейку. Прокоп сел в траву, с наслаждением вдыхая запах влажного белья и следя за проворными красивыми руками Анчи. "Сой де теой дойен", вспомнил с благоговением. — Себас м'эхей эйсороонта. Смотрю с изумленьем…" Анчи подсела к нему на траву.
— О чем вы думали?
Она жмурит глаза от яркого света и радости, разрумянившаяся и неизвестно почему очень счастливая.
Полными пригоршнями рвет свежую траву — сейчас, расшалившись, бросит ему в волосы! Но почему-то ее все еще сковывает почтительная робость перед этим прирученным героем.
— Вы когда-нибудь кого-нибудь любили? — спрашивает она ни с того ни с сего и поспешно отводит глаза.
Прокоп смеется.
— Любил. Да ведь и вы тоже любили!
— Тогда я еще была глупая, — вырывается у Анчи, и она невольно краснеет.
— Гимназист?
Анчи только кивнула и принялась жевать травинку.
— Ну, это были пустяки, — быстро сказала она потом. — А вы?
— Однажды я встретил девушку, у нее были такие же ресницы, как у вас. Кажется, она была на вас похожа. Продавала перчатки или что-то в этом роде.
— А дальше?
— Дальше — ничего. Когда я второй раз пошел покупать перчатки, ее там уже не было.
— И… она нравилась вам?
— Нравилась.
— И… вы никогда ей…
— Никогда. Теперь мне делает перчатки… бандажист.
Анчи сосредоточивает все свое внимание на земле.
— Почему… вы всегда прячете от меня руки?
— Потому, что они у меня… изуродованы, — ответил Прокоп и мучительно покраснел, бедняга.
— Но это и прекрасно, — шепнула Анчи, не поднимая глаз.
— Обедааать, обедааать! — возвестила Нанда, выйдя из дому.
— Господи, как скоро, — вздохнула Анчи и очень неохотно поднялась.
После обеда старый доктор "прилег вздремнуть" — так, ненадолго.
— Понимаете, — словно извиняясь, объяснил он, — утром наработался как собака.
И тотчас начал усердно похрапывать. Анчи и Прокоп улыбнулись друг другу одними глазами и вышли на цыпочках; и в саду еще разговаривали тихонько, будто чтили послеобеденный сон доктора.
Анчи заставила Прокопа рассказать о себе. Где родился и где вырос и о том, как побывал в самой Америке, сколько горя хлебнул, что и когда делал.
А ему хорошо было вспоминать свою жизнь; ибо, к его удивлению, она оказалась более запутанной и удивительной, чем он сам думал. Да еще о многом он умолчал — особенно… ну, особенно о некоторых сердечных делах: во-первых, они не имели большого значения, а во-вторых, как известно, у каждого мужчины есть о чем умолчать. Анчи сидела тихая, как мышка; ей казалось очень смешным и неправдоподобным, что Прокоп тоже был ребенком и мальчиком и вообще совсем другим, не похожим на того угрюмого и непонятного человека, рядом с которым она чувствует себя такой маленькой и неловкой. Но теперь она уже осмелела до того, что могла бы и дотронуться до него — завязать ему галстук, причесать волосы и вообще… И словно впервые разглядела она его широкий нос, твердые губы и строгие, мрачные, с кровавыми прожилками глаза; и черты его казались ей удивительно странными и сильными.
Но вот настала ее очередь рассказывать. Она уже открыла рот и вздохнула поглубже — и вдруг засмеялась. Согласитесь что можно сказать о еще не написанной жизни, да к тому же человеку, который однажды двенадцать часов пролежал, засыпанный землей, побывал на войне, в Америке и бог знает где еще!
— Я ничего не знаю, — сказала она искренне.
Ну разве такое «ничего» не стоит всего жизненного опыта мужчины?
Давно миновал полдень, когда они вместе пошли по разогретой солнцем полевой тропке. Прокоп молчит, а Анчи слушает. Анчи гладит рукой колючие колоски. Анчи плечом коснулась Прокопа, пошла медленнее, словно ноги у нее вязнут; потом ускорила шаг, идет впереди него, срывает колосья, охваченная какой-то потребностью разрушать. Это солнечное уединение начинает тяготить и нервировать ее. "Незачем было сюда ходить", — думают оба тайком и в мучительном разладе с самими собой через силу прядут тонкую, рвущуюся нить разговора. Вот наконец часовенка под двумя старыми липами — цель прогулки. Предвечерний час, когда заводят свои песни пастухи. Вот сиденье для странников; они присели и совсем стихли. Какая-то женщина перед часовней молилась на коленях — наверное, за своих близких. Едва она ушла, Анчи преклонила колени на ее месте. Было в этом нечто бесконечно женственное; Прокоп ощутил себя мальчишкой рядом со зрелой простотой древнего священного действа.
Наконец Анчи поднялась, серьезная и повзрослевшая, на что-то решившаяся, с чем-то примиренная; словно познала нечто, словно несла в себе некое бремя — задумчивая, неуловимо измененная; и когда они побрели домой по сумеречной тропинке, отвечала ему односложно, сладостным, глубоким голосом.
За ужином она не разговаривала, молчал и Прокоп; скорее всего оба думали об одном: когда же старый доктор уйдет читать свои газеты. А доктор бурчал себе под нос, пытливо оглядывая их через очки; да, брат, тут что-то не то, что-то не в порядке! Молчание затянулось и стало тягостным, как вдруг раздался звонок, и человек — не то из Седмидоли, не то из Льготы — попросил доктора поехать к роженице.
Это очень мало обрадовало доктора, он даже забыл браниться. Уже с саквояжем в руках он остановился на пороге, сухо приказал:
— Иди спать, Анчи.
Она молча поднялась, стала убирать со стола.
Долго, очень долго пропадала где-то на кухне. Прокоп нервно курил и собрался было уже уходить. Тут она вернулась, бледная, как от озноба, и сказала, героически пересиливая себя:
— Не хотите поиграть на бильярде?
Это значило: о саде сегодня не может быть и речи.
Да, это была отвратительная партия; Анчи была просто неуклюжей — толкала шары вслепую, забывала о своей очереди играть, отвечала еле-еле. Один раз промахнулась по шару, который, как говорится, "свесил ножки в лузу", и Прокоп стал показывать, как надо было ударить: целиться в правую щечку, взять кием чуть ниже середины, и готово! При этом — только, чтобы навести кий, — он положил свою руку на ее. Анчи резко обернулась, потемневшими глазами заглянула ему в лицо, швырнула кий на пол и убежала.
Что делать? Прокоп быстро ходил по бильярдной, курил и злился. Вот странная девушка. Но зачем она сама сбивает меня с толку? Ее невинный рот, ясные, такие близкие глаза, личико гладкое, горячее — ты ведь не каменный в конце концов! Разве такой уж грех — погладить личико, поцеловать, погладить ах, розовые щечки! — и взьерошить волосы, волосы, тонкие, нежные волоски над юной шейкой (ты ведь не каменный!). Поцеловать, погладить, коснуться, облобызать благоговейно и бережно? Глупости! — сердился Прокоп, — я — старый осел; как мне не стыдно — такой ребенок, она об этом и не думает, и не думает… Ладно. Прокоп справился с искушением, хотя удалось это ему далеко не сразу. Можно было увидеть, как он стоит перед зеркалом, в кровь искусав губы, и угрюмо, с горечью перебирает, мерит свои годы.