Весёлый Роман - Киселёв Владимир Леонтьевич 25 стр.


— Не знаю, — ответил поэт. — По-моему, просто не понимает стихов.

— Вы с ним встречались?

— Нет. Он не киевлянин.

— Но что он собой представляет, Брюченко? Старый, молодой?

— Говорят, молодой. Понемножку торгует совестью. Максимум прибыли при минимуме товара.

Не дай бог попасть на язык к такому поэту. Это ж надо — «при минимуме товара».

Виля, подкрепляя свои слова многочисленными цитатами, заговорил о том, что поэзия, как и вся литература, призвана давать точную картину, модель мира, и в этом отношении нельзя не признать, что критика стихов Леона Ковалева отчасти справедлива.

Леон Ковалев возражал против Вилиных цитат. Этого Леона не забьешь никакими цитатами. Все, что он говорит, само по себе звучит как цитата из каких-нибудь классиков.

— Поэзия от науки отличается тем, — сказал Леон, — что в науке одинаковые причины вызывают одинаковые следствия. А в поэзии никогда. Или это не поэзия.

Боюсь, недосчитается Виля Надюши. Она таяла оттого, что сидит рядом с таким замечательным поэтом.

— А как вы относитесь к машинной поэзии? — спросила она. — Вот мы сегодня будем слушать машинную музыку.

— Я убежден, что машинная поэзия возможна, — охотно ответил поэт. — Теоретически, во всяком случае. Со временем она вполне сможет занять свое место в культуре. А машинной прозы никогда на будет существовать. Никогда не будут люди читать машинной компьютерной прозы.

— Почему? — спросил Виля.

— Поэзия всегда связана с ритмом и рифмой, — ответил Леон. — Новомодный «свободный стих» в конечном итоге та же самая проза, только вычурная. Поэт всегда зависит от рифмы. И так как ему приходится подыскивать рифму и втискивать стихотворение в определенный размер, возникает большое число случайностей. Эти случайности поэты, собственно говоря, и называют вдохновением. То есть из-за того, что поэту приходится подыскивать рифмы, у него появляются мысли, образы, сравнения, которые, как ему кажется, он бы сам и не смог придумать, которые словно «снизошли» на него. Эти случайности и выработали в поэтах особую способность к подсознательным поискам, к подсознательным действиям. Поэзия всегда образуется, организуется в значительной степени подсознанием.

— А проза? — спросил Виля.

— Проза иное дело. Здесь случайности очень редки и очень незначительны. Это каламбур, который пришел прозаику на ум, какое-то совпадение в словах действующих лиц, какие-то ритмы. В целом прозаик оперирует понятиями логическими. Его инструмент, так сказать, сознание, а не подсознание. Очень важно при этом учесть — как-то так сложилось, — что поэзия всегда в значительной степени обращается именно к подсознанию читателя, а проза, наоборот, как правило, адресована читательскому сознанию.

Теперь представим себе электронную машину, которая получила большой запас информации, всевозможных сочетаний слов, в нее вложены определенные поэтические размеры, и рифмы, и большой словарный запас. Можно представить себе, что здесь случайно найденные рифмы будут требовать определенных образов, а запас образов при таком случайном сочетании даст стихи. В общем, машина будет действовать как поэт, конечно, при условии, что ее программа достаточно удачно составлена. В прозе же это совершенно невозможно, потому что здесь случайностей мало, здесь необходима логика, здесь необходима сознательная последовательность.

— Значит, по-вашему, поэзия ниже прозы? — удивилась Надюша.

Леон Ковалев пожал плечами.

— Ничуть. Это просто разные жанры. Но в результате того, что существует много промежуточных жанров, много всяких условных делений, эта разница как-то затушевалась, исчезла, на нее не обращают внимания…

Они еще продолжали спор с Вилей, но я уже не слушал, потому что чинил маг. Ничего серьезного — лопнула пружинка, с помощью которой переключают скорость. Обычно такие вечера у нас заканчиваются музыкой — Лена сыграет на рояле, кто-нибудь из присутствующих исполнит романс Даргомыжского, а затем одесскую блатную песенку, в припеве которой все время повторяются многозначительные и страшненькие слова: «Ай, мама, ой, мама, быстро времечко идет!» Или крутят маг с записями джазов. В основном «гиганты». Я теперь запросто отличаю Бенни Гудмена от Каунта Бейси, Каунта Бейси от Флетчера Гендерсона, Флетчера Гендерсона от Роя Элдриджа и всех их вместе от Дьюка Эллингтона.

Сегодня мы слушали музыку, созданную машиной. Какая-то нудная и знаменитая сюита для струнного квартета под названием «Сюита Иллиак».

А потом на маг поставили бобину, которую принес с собой Леон Ковалев. Какие-то парагвайцы. С гитарами. Леон хорошо знает испанский. Он и университет кончал по испанскому отделению. На ходу он переводил нам слова.

Здорово поют эти парагвайские ребята. С ума сойдешь. Вот уж действительно, так поют, что веришь — в эту минуту для них нет ничего в мире, кроме их песни. Они словно жаворонки, которые висят в синем небе и сами захлебываются от собственной радости.

А слова в этих песнях — только удивляешься. Умеют излагать люди.

Леон Ковалев под эту прекрасную музыку переводил на русский самозабвенно несущие песню голоса:

— Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я?.. А море…

И тут что-то такое запели они об этом своем море, что даже переводчик сбился и только развел руками.

— Ну в общем, любовь — как море.

Я посмотрел на Лену, которая, полуоткрыв рот и часто вдыхая воздух, слушала этих парагвайских ребят, не глядя на Леона, и посмотрел на Леона, который, не глядя на Лену, с бледным и отчаянным лицом переводил слова песни, и вдруг в голову мне пришла странная мысль, от которой я больше не мог избавиться.

«Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я». Очень здорово. Но если это говорят не твоей жене. А он обращался к Лене. И парагвайцы пели по-испански о его любви, которая как море. О его, а не о моей. Я люблю Лену. Но не так, как пели парагвайцы. Иначе. По-другому. И все равно что-то такое скверное царапало мне горло.

Я вышел на кухню. Там за маленьким раскладным столиком сидели друг против друга Анатолий Петрович и Анастасия Львовна. Анатолий Петрович читал газету, теща — книгу, вид у них был мирный и счастливый, и все-таки я подумал о том что это не дело. Не дело, что они тут сидели, а мы там крутили этих парагвайцев, которые у Анатолия Петровича, наверное, ничего, кроме отвращения, не вызывали. Я знал, что он не любит популярной музыки, хотя отзывался он о ней со сдержанной благожелательностью. По-моему, он относился к ней как к неизбежному злу.

Я полез в холодильник и достал еще бутылку водки.

— Давайте выпьем, — предложил я Анатолию Петровичу и Анастасии Львовне.

Анатолий Петрович посмотрел на меня удивленно, поверх очков, скрывая тревогу.

— С удовольствием, — согласился он. — Только сменю куртку на смокинг.

Он сидел на кухне в пижамной куртке, но свежая белая сорочка была застегнута доверху, и темно-синий, с золотыми прожилками галстук был подтянут под самый воротник.

Спустя несколько минут Анатолий Петрович пришел в нашу комнату. На нем уже был пиджак, как он сам выражался, «оттенка мокрого асфальта».

— Выпьем, — предложил я.

Присутствующие встретили мои слова так, словно я угадал общее желание. Эти парагвайцы как будто специально так поют, чтоб людям захотелось выпить. Их бы стоило крутить в ресторанах. Продажа спиртных напитков увеличилась бы в несколько раз.

Хорошо пьется замороженная водка. Не чувствуешь тяжелого спиртового запаха, во рту ледок, а потом в желудок медленно скатывается теплый шарик, который все больше разогревается и посылает в руки и ноги горячие лучи.

Анатолий Петрович чокнулся с Леной и поглядел на стол, словно не замечая, каким быстрым и решительным движением она опрокинула в рот рюмку, и, отбросив голову назад, проглотила водку, и как похорошело, как переменилось ее лицо. Оно снова стало таким, каким было, когда мы с Николаем впервые увидели это лицо на Крещатике.

Леон Ковалев странно улыбался и пил рюмку за рюмкой вровень со мной. Я так и наливал: ему — себе, ему — себе. А парагвайцы пели о своих женщинах, которые встретятся с богом, и о своем море, и о своем Парагвае, который я толком и не знаю, где находится.

Анатолий Петрович с легкой улыбкой отхлебывал водку из рюмки, и мне вдруг стало его почему-то очень жалко. — Давайте выпьем, отец, — предложил я.

— С удовольствием, — ответил Анатолий Петрович, чокнулся со мной и снова хлебнул из своей рюмки. И вдруг он посмотрел на меня как-то проницательно и сочувственно. Или это мне показалось?

Затем завелся Виля. Он, когда выпьет, не может не обличать окружающих. Призывая в свидетели Анатолия Петровича, он начал шуметь, что я не расту, не учусь, два года сижу на одном курсе в институте, отстаю, что я слишком доволен собой и окружающим, а без святого недовольства не бывает движения вперед. И тут же он выдал цитаты из Платона, Сократа, из своего любимого Эпиктета и еще каких-то никому не ведомых философов. По-видимому, смесь вина с минеральной водой подействовала на него больше, чем на меня водка, — все цитаты не имели никакого отношения к теме его обличения.

Леон Ковалев молча, с безучастным, углубленным в себя выражением лица слушал Вилины цитаты в сопровождении парагвайских гитар, а затем торопливо попрощался и вышел.

В переднюю его проводила Лена. Она долго не возвращалась. Я в этом не видел ничего странного и все-таки сказал Виле, чтоб он заткнулся со своими философами. Виля, как всегда в таких случаях, надулся и заявил, что ему незачем было метать бисер перед свиньями, а под свиньями он подразумевает отнюдь не всех присутствующих, а лишь одного меня, что больше ноги его тут не будет, и он направился в переднюю, а за ним его Надюша и я. И когда мы вышли, я увидел, как лицо оглянувшегося на меня Вили перекосила странная гримаса, а еще перед этим я увидел, как Лена покачнулась и прижалась к этому поэту Леону Ковалеву. Тем же движением. Тем же движением, что тогда ночью ко мне.

Я попрощался за руку с Леоном, и с Вилей, и с Надюшей, улыбнулся Лене, и мы вернулись в нашу комнату, где за столом по-прежнему сидел Анатолий Петрович, медленно отхлебывая водку все из той же рюмки.

Когда я еще ходил в детский сад, я часто ел снег. Украдкой. Я знал, что этого нельзя делать. Но не мог удержаться — такой он был чистый, белый, сверкающий. Особенно, когда я однажды увидел, как на этом январском снегу зачем-то расстелили флаг и он горел на синеватом снежном серебре радостью и победой.

Однако наша воспитательница Берта Павловна во время прогулки дала мне и еще одной девочке лопатки, мы набрали снег в тазик и отнесли его в детский сад. Берта Павловна поставила тазик на электрическую плитку, и вместо снега в нем оказалась мутная, грязная вода.

— Вот что вы ели, дети, — сказала наша воспитательница.

«Вот что мы ели», — думал я, и горло мне сжимало и царапало что-то сухое и колючее.

Наш парикмахер Миша рассказывал несмешной анекдот, как дворник узнал, что хозяин переспал с его женой, и, взмахивая метлой то в одну, то в другую сторону, твердил: «И так — плохо, и так — плохо». А потом дворник переспал с женой хозяина и, помахивая метлой, говорил: «И так — хорошо, и так — хорошо».

Когда Вера была со мной, я ведь понимал, что должен был почувствовать Виктор, если бы узнал об этом. А теперь я сам это почувствовал. И поделом.

Недавно я увидел на столе у Лены напечатанное на машинке стихотворение Леона Ковалева с надписью от руки: «Лене».

Чужим потом пропитано твое тело, женщина из Магдалы.

Чужими губами раздавлены твои губы, женщина из Магдалы.

Чужой жаждой выжжено твое сердце, женщина из Магдалы.

Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, женщина из Магдалы.

Нас заключили в мир, где нет воскресения.

Нас распинают деревья, и нет воскресения.

Все перекрестки — распятья, и нет воскресения.

Живые мертвы, и для мертвых нет воскресения.

Что мне делать с именем нежным твоим, Мария?

Что мне делать с печальным сердцем твоим, Мария?

Что мне делать с мертвой жизнью твоей, Мария?

Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, Мария.

Те, кто с ним просто даже знаком, войдут в историю. Вон как Ираклий Андроников разыскивает каждого человека, о котором где-то упомянул Лермонтов. И может быть, в самом деле Леон Ковалев станет для нашего времени не меньшим, чем был Лермонтов. Но такие люди не должны быть жадными, не должны отнимать что-то у других. Но, может быть, он сам не понимал, что он Лермонтов, не знал, что на домах, где он жил или даже только побывал, будут мемориальные доски? И поэтому он живет, как другие, как многие?

А Лена?.. Очевидно, она так устроена, ей нужно, чтоб ее любили иначе, чем я. Очевидно, ей недостаточно, если ее только любят. Очевидно, ей необходимо, чтоб ее не любили, а были в нее влюблены. Тогда у нее меняется лицо. Хорошеет. И может быть, что-то такое уловил этот поэт, когда обращался к ней как к «женщине из Магдалы»?

Если меня кто-нибудь заметит, то примет за шпиона. По пожарной лестнице я забрался на сделанную из бетонных плит плоскую и грязную крышу четырехэтажного дома, расстелил газету, лег у самого края и настроил мой бинокль. Вернее, не мой, я взял его у начальника цеха Лукьяненко. Он орнитолог, его статьи о птицах перепечатывают из наших журналов даже какие-то английские справочники, при этом указывая, что он «профессор Лукьяненко». Они не знают, что Юрий Юрьевич никакой не профессор, а обыкновенный инженер, у которого просто такое хобби — интерес к жизни птиц.

Конечно, большей гадости, чем попросить у Лукьяненко бинокль, я и придумать не мог. Я воспользовался тем, что возле него никого не было — иначе черта с два мне бы удалось у него что-нибудь попросить. Я уверен, что он охотней дал бы мне свою зарплату или свое единственное кожаное болгарское пальто. Но он принес мне бинокль — великолепный, легкий, шестикратный цейсовский механизм с просветленной оптикой. И даже не спросил, зачем. Даже не сказал «смотри не разбей», хоть эти слова, я знаю, вертелись у него на языке.

Странная штука этот бинокль. Интереснее, чем любая кинокартина. Человеческое лицо вдруг появляется рядом с тобой так близко, что кажется, протяни руку — и ты к нему прикоснешься. Видно каждую черточку, каждую морщинку на этом лице, а по движениям губ можно догадаться, что говорят. Ты словно смотришь в увеличительное стекло и видишь подробности, недоступные для других.

Каменный оштукатуренный забор с колоннами был поставлен, вероятно, еще до войны. В бинокль мне были видны каждая трещина в штукатурке, кирпичи, с которых штукатурка осыпалась. Под действием солнца, дождя и ветра эти кирпичи крошились.

А за каменной этой стеной был небольшой двор с молодыми кленами, с двумя ящиками, заполненными серым песком, с низенькими скамеечками, с металлическими, врытыми в землю лесенками, на которых можно делать несложные спортивные упражнения. Там играли дети. Я останавливал бинокль на лицах — сосредоточенных, лукавых, строгих. Мне было очень интересно. Но Маринки среди них не было, и я уже начал тревожиться: не заболела ли она, не осталась ли дома? И когда ее группа во главе со старой толстой воспитательницей стала спускаться с крыльца, у меня часто забилось сердце.

Я смотрел, не отрываясь, на ее лицо, и странные мысли бродили у меня в голове. Мне казалось, что она похожа не на Николая, не на Лену, а на меня. У нее был такой взгляд, как у меня. И такое выражение лица. Ее лицо сейчас было совсем рядом со мной. Мне очень хотелось, как я это делал прежде, наклониться к ней, и зарыться носом и губами в ее тонкие, мягкие волосы, и носом пощекотать ей макушку.

Назад Дальше