— У тебя язык-то, Георгий Макарович, как портки на заборе, треплется… Откуль ты слышать мог чего, если ветер такой страшенный дул?
Но хотя и озадачился этим вопросом Георгий Макарович, и примолк сконфуженно — действительно ведь, ревел ветер, разве слово какое расслышишь? — но нашелся еще один свидетель, городской охотник, который тоже видел пролетающую в курятнике бабу, которая очень забористо материлась при этом.
Самое же удивительное, что и на самоходках матерщину слышали, и в поселке, до которого и по прямой меньше пяти километров не выходило.
И никто уже и не осуждал бабку Толю в поселке за то, что ей, видите ли, сам Господь Бог
И в тую-то ночь времени уже не теряли
Вот я выточу, выточу саблю вострую
Да разрежу твою белу-то грудь…
Посмотрю на ретиво сердце
Не белее оно черного бархату…
Тоскливо, как шум метельного ветра, как вой голодных волков, звучал над колыбелью голос.
Под эти песни и засыпал Савушкин, а во сне вставал и в одной рубашоночке выходил за хлевы, где бродила по весенней земле огородов старуха с крысиной мордой, сеяла по грядам полынь.
Иногда во сне Савушкин забирался совсем далеко, в темную, глухую чащобу.
Кикиморы в лесу ухали, длилась и не кончалась протухшая комарами жаркая летняя ночь и — издалека было слышно! — страшно кричал на погосте младенец-мертвец — мучил его врастающий в тело ноготь.
От этого страшного крика и просыпался Савушкин.
Просыпался в своей колыбельке, весь мокрый, перепачканный сырой осенней землей…
— Ишь, вывозился как… — переодевая его, ворчала бабушка. — Опять в лесу был?
— В лесу, бабушка…
— Носит тебя нелегкая. Лес — в небо дыра!
— Почему дыра, бабушка?
— Дак потому и дыра, что дыра… Дерево крик унимает.
С утра старуха узнавала Савушкина, но к вечеру забывала все.
— Свят! Свят! — жалобно бормотала она, увидев Савушкина. — Ну, ложись тогда в постельку. Я про сабельку тебе спою… С сабелькой-то в лесу легче…
Долгими и темными были зимние ночи…
А по весне ухали в чащобе кикиморы, длилась и не кончалась протухшая комарами ночь, и только под утро, когда развеивало ветерком душный сон Савушкина, переводили дыхание лесные чудища…
И только ворочался в сосновом гробу на погосте младенец-мертвец — всю осень мучил его врастающий в тело ноготь.
А потом все кончилось…
Косматой тучей вышла из-за стога баба, встала над поскотиной — полился нескончаемый, холодный дождь. Сыро и холодно стало в полях, что-то промелькнуло там, пробежало серым зайчишкою.
У бабушки от железного зуба ржа по телу пошла, лицо покрылось серыми пятнами, скоро умерла бабушка, наказав, чтобы похоронили ее на погосте, рядом с младенцем заспанным…
Пока гроб в избе открытый стоял, Савушкин засунул в гроб ножницы для младенца — очень больно ноготь в сердце врастал…
Еще тогда пчелиные рои улетели от людей, и все почему-то винили в этом мать Савушкина. Соседи грозились поджечь избу, а особенно усердствовал одноглазый Алексей. С навозными вилами бегал он под окнами хаты.
А по ночам бабушка приходила с погоста…
Садилась у порога, смотрела в печной угол пустыми глазами и все жаловалась, что холодно ей там, студено… Ой, как студено!
— Ты младенчику-то ноготь постригла, бабушка? — спрашивал Савушкин.
— Сгинь! Сгинь! — бормотала старуха. — Среди живых тебя нет, и среди мертвых отыскать не могу. Откуда такой взялся на нашу голову. Ой, Клашенька, не знаю, чего уж ты тогда в церкви удумала, а только не дело!
— Не была я ни в какой церкви, мама! — отвечала мать, пытаясь стереть кровь, текущую из распоротой навозными вилами груди. — Сколько раз говорено было, пока вы еще жили!
— Не знаю… Не знаю… — трясла головой старуха. — Тебе, Кланя, лучше знать, где ты была…
Под утро она исчезала, опасалась, как думал Савушкин, одноглазого Алексея с вилами.
Тогда и ложились спать, но не надолго, пока не собирались соседи палить избу.
И снова одноглазый Алексей гонялся с навозными вилами за матерью, и снова не выспавшийся, озябший Савушкин смотрел, как обкладывают соседи хворостом избу, и снова, сырой, не разгорался хворост, и соседи ругались, недобро поглядывая на Савушкина.
А потом мать то ли вышла замуж за одноглазого Алексея, то ли он запорол ее навозными вилами…
Этого Савушкин точно не помнил. Его погрузили на сани — стояла уже настоящая зима — и повезли в заснеженный лес.
В том лесу, в самой чаще стояло двухэтажное каменное здание.
Внизу находились классы, а наверху летала моль, выедая у спящих детей брови.
Под лестницей, возле кухни, стоял черный тазик. С виду он был неприметным, но это в нем — так шептались в детдоме! — бесследно исчезали дети. Иногда, тайком, Савушкин заглядывал в тазик, и ему казалось, что он различает там, в черноте, лица бабушки и матери, одноглазого Алексея и младенца, в тело которого — все ближе и ближе к сердцу! — врастает ноготь…
Когда Савушкин вырос, о своем детстве он вспоминал неохотно.
Впрочем, даже и близкие не настаивали. Чего вспоминать, если без отца, без матери вырос…
И так получилось, что и сам Савушкин начал забывать о деревне, о бабушке, приходившей по ночам с кладбища, об одноглазом Алексее, что гонялся с навозными вилами за матерью…
И наверное, забыл бы и не мучился больше сомнениями: есть он на свете или нет его вообще, но вот к господину Савушкину — человеку, уверенно держащему себя и в нашей беспокойной жизни, ночью снова явилась детская старуха с заржавевшим железным зубом…
Господин Савушкин спал у себя в кабинете, но в квартире находилась жена, дети, и, открыв глаза и увидав старуху, Савушкин прежде всего испугался за них.
К счастью, старуху не интересовали ее правнуки.
— Вот ты где… — скрипуче сказала она. — А я тебя нигде найти не могла. У мертвых тебя тоже нет…
— Что вам от меня надо? — вставая с дивана, спросил Савушкин.
— Спокоя хочу… — старуха смотрела на Савушкина, но смотрела мимо. — Устала я очень, внучек… Не будет спокоя, покуда тебя не найду.
— Нашла ведь… — попробовал усмехнуться Савушкин, но старуха перебила его.
— Откуль нашла? — заругалась. — С какого лешего?
— Так у кого же ты сейчас сидишь тогда? — уже не пытаясь улыбнуться, сказал Савушкин.
— Коли б ведала я, тогда бы и сказала. И не мучилась бы…
Из старухиных глаз потекли земляные слезы.
Чтобы не смотреть на старуху, господин Савушкин сел за письменный стол. Машинально взял ручку, словно собирался подписать чек, потом поморщился и отбросил ненужный «паркер»…
— Что же я должен делать, по-вашему?
— А к матери съезди… Выпытай, что ей ведомо, чего она тогда в церкви с младенчиком отчудила…
— Разве мама жива еще?
— Дак живет ведь… — вздохнула старуха. — Внучонка моего заспала, а самой чего сделается… Поезжай… И это с собой возьми!
Старуха шагнула к столу и тут же исчезла, словно ее и не было. Только на письменном столе ножницы заржавевшие остались. Те самые, которые Савушкин в гроб старухи засунул.
Деревню свою, будто его вел кто, Савушкин разыскал легко.
— Не к знахарке едете? — поинтересовалась у него пожилая женщина на автовокзале и, не дождавшись ответа, принялась расхваливать «специалистку». — Очень отзывчивый она человек. Если есть на чем ехать, обязательно поедет, не откажется. А вы что, без машины?
— Издалека я… — коротко ответил Савушкин.
— Ну, ничего, не страшно… — утешила его словоохотливая собеседница. — Так она тоже помогает. К нам-то тоже не ездила ведь… У нас тогда скот не водился, дак мы и поехали к ней. А она и слушать не стала. «Знаю, — говорит. — Давно ждала вас. Хлев у вас, милые, худой. На другое место его перенести надо… А когда перенесете, смотрите, чтобы три дня из дому ничего не отдавали. Не забудьте, смотрите. Посылать-то сильно будут»… Вот ведь какая она…