А грабовый сок, оказалось, течет летом. Он был такой без приторности сладкий, что его можно было пить бесконечно, слизывая прямо с горьковатой древесной коры. Это было одно из множества открытий, которые Аня сделала здесь, в отдаленном белорусском гарнизоне, всего за какой-нибудь месяц.
Правда, далеко не все открытия были такие прекрасные, как это, про грабовый сок.
Вся Анина жизнь прошла не просто в большом городе, а в столице огромной страны, в мегаполисе. Прежде она этого как-то не сознавала. То есть понимала, конечно, что Москва очень большая, но не отдавала себе отчета в том, что это не столько внешние размеры, сколько особенный жизненный строй.
И только теперь она поняла, как сильно ее представления о жизни отличаются от тех, которые приняты в маленьких человеческих поселениях, в одном из которых она неожиданно оказалась.
Люди никогда не мешали ей – наоборот, она была общительна и получала от разговоров с людьми удовольствие. Но она не предполагала, что общение может быть таким тесным. Люди – точнее, офицерские жены, с которыми ей пришлось общаться в Сябровичском гарнизоне, – не просто касались ее жизни разговорами, неважно, мимолетными или задушевными, но претендовали на то, чтобы властно в ее жизнь вмешиваться.
Иногда Ане даже казалось, что они хотят присвоить ее жизнь себе – так уверенно они говорили о том, что она должна делать и чего не должна, и как ей надо поступать в тех ситуациях, которые, казалось бы, имели отношение только к ней и ее семье…
Но это только ей так казалось, а майорше Тамаре Григорьевне, квартира которой находилась на одной лестничной площадке с Ермоловыми, казалось совсем по-другому.
– Ты, Аннушка, – говорила она, запросто приходя к своей молодой соседке каждое утро, словно на работу, – зря Матвеюшке ту рубашечку одеваешь.
– Какую – ту? – спрашивала Аня.
Украдкой она вздыхала при мысли о том, что Тамара Григорьевна не уйдет раньше, чем через два часа, да хорошо еще, если через час не зайдет потом снова. А значит, опять не удастся пить кофе в одиночестве и вспоминать, как Сергей поцеловал ее рано утром, думая, что она спит и ничего не чувствует. Еще можно было бы думать о том, как он вернется вечером, и она спросит его, почему под грабами почти не растет трава; вчера она забыла спросить его об этом…
– Ту, серую, – объяснила Тамара Григорьевна. – Может, у вас в Москве это и считается красиво, а по-нашему – затрапезка, стыдно в такой сыночка на люди выводить, подумают, муж тебя не обеспечивает, может, зарплату пропивает.
Рубашечка, которую Аня купила в Гомеле в день своего приезда и о которой сейчас говорила майорша, казалась ей вовсе не затрапезкой, а очень красивой одеждой, вполне подходящей для выхода «на люди», то есть в гарнизонный магазин. Рубашечка была льняная и не серая, а вот именно цвета чистого льняного полотна. По ее вороту были вышиты ярко-зеленые, как Матюшины глаза, травинки.
Но что толку было объяснять все это Тамаре Григорьевне? Аня уже успела понять, что представления этой женщины о том, что красиво или некрасиво, правильно или неправильно, незыблемы как скала. Если Аня все-таки вставляла в ее рассуждения какие-нибудь собственные слова, то Тамара Григорьевна никак на них не реагировала, а продолжала говорить о своем, и это казалось Ане самым верным признаком глупости. Но сказать об этом соседке она, конечно, не решалась. Все-таки та была старше ее вдвое, да и вообще, ну как сказать человеку, что ты считаешь его глупым? Поэтому приходилось часами выслушивать, как майорша учит ее жить.
Сегодня Тамара Григорьевна была в ударе.
– А про одежду я тебе, Аннушка, вот что еще должна объяснить, – каким-то особенным тоном сказала она, придвигая к себе корзинку с печеньем. – Сама пекла? Пересушила. Да, так вот что: ты где ту блузочку взяла, которую вчера в Дом офицеров одевала?
– Мне ее мама подарила, – удивленно ответила Аня. – Когда я сюда уезжала.
Блузочка, о которой говорила майорша, очень Ане нравилась, и она давно ждала случая, чтобы ее надеть. Но лето стояло такое жаркое, что этот нежно-зеленый югославский батник из тонкого шерстяного трикотажа носить было невозможно. А вчера немного похолодало, и Аня наконец надела батник в кино. В гарнизонный клуб привезли «Сталкера» Тарковского, и все офицеры с женами, конечно, пошли смотреть. Правда, фильм понравился не многим – выходя из зала, Аня слышала вокруг разочарованные фразы, – но любой новый фильм все-таки был здесь событием.
– Видно, родители у тебя обеспеченные, – поджала губы Тамара Григорьевна, – раз имеют доступ к дефицитным товарам. Что ж они тебя в такие-то годы замуж выдали? Могли бы еще и дома подержать. Ну, я сейчас не о том! Так вот, блузочка твоя… У нас тут, Аннушка, такая блузочка только у жены полковника Процевича есть. А полковник Процевич у нас кто? Командир части, главный наш начальник. Понимаешь?
– Понимаю, – машинально кивнула Аня.
– Что ты понимаешь? – ласково улыбнулась Тамара Григорьевна.
– Понимаю, что начальник.
– А должна ты вот что понимать, – наставительно произнесла майорша. – Ты уже не девочка, а жена и мать. И как жена и мать должна соображать, что тебе, значит, в такой блузочке ходить нельзя.
Но, видимо, Аня все-таки еще не доросла до представлений Тамары Григорьевны о том, какой должна быть жена и мать, – она совершенно ничего не понимала.
– Почему нельзя? – спросила она.
Тамара Григорьевна вздохнула. Наверное, ей надоело в сотый раз растолковывать глупой девчонке, что такое хорошо и что такое плохо.
– Потому что муж у тебя лейтенант. И с полковничихой тебе равняться рановато. Тем более, Любовь Тимофеевна у нас женщина приглядчивая и обидчивая, как бы супругу твоему неприятностей по службе не нажить. – И, видя, что Аня все-таки не совсем понимает, какая связь между приглядчивостью полковничьей жены и службой ее мужа, она добавила: – Муж и жена – одна сатана, слышала такую пословицу? И еще одна есть: ночная кукушка дневную перекукует. Что Тимофеевна мужу напоет, то он и сделает. А военная жизнь вся на виду, и к чему придраться, начальство всегда найдет. Так что ты уж соблюдай приличия, Аннушка, – заключила она снисходительным тоном.
Эти великосветские интонации рассердили Аню больше всего. Она вдруг впервые подумала о том, что в свои восемнадцать лет больше читает, больше чувствует и больше знает, чем эта сорокалетняя тетка, которая таскается к ней каждый день без приглашения и при этом считает, что может учить ее хорошим манерам. Да и хороши манеры – убогие, завистливые, рабские!
Аня уже открыла рот, чтобы наконец высказать все это Тамаре Григорьевне, но в последнюю секунду вдруг представила, что нынешняя жизнь Сергея – подневольная, поперек души, она ведь это чувствовала, как ни старался он от нее это скрыть, – может еще больше осложниться из-за того, что ей хочется поставить на место глупую майоршу… И, представив себе это, она промолчала.
Но совсем молчать было неудобно, поэтому, проглотив колючий комок раздражения, Аня спросила:
– Вы малиновое варенье уже варили, Тамара Григорьевна? У меня земляничное как каша получилось, боюсь, и с малиновым то же будет.
Малины в лесу было так много, что варенье можно было варить бочками; август не зря называли малиновым летом. Аня впервые услышала здесь это название, и оно понравилось ей необыкновенно. Радостно было думать, что ее сын родился малиновым летом, и, скармливая Матюше сочные ягодки, она рассказывала ему об этом, как будто он мог это понимать. Впрочем, он был так же сообразителен, как и непоседлив, и в свой только что исполнившийся годик понимал очень много, поэтому, может быть, все понимал и про малиновое лето.
– Не получилось земляничное? – оживилась Тамара Григорьевна. – Переварила, наверно. А ты б пришла, спросила, сколько на огне держать, сколько сахару ложить. Попросила бы как следует, я б тебе все свои секреты рассказала. Вот я, например, лесную ягоду никогда не мою, только перебираю, а…
Тут майорша наконец отвлеклась от правил гарнизонной субординации. Аня правильно догадалась: только разговор о варке варенья, выпечке печенья и приготовлении прочих праздничных и повседневных блюд увлекал эту даму больше, чем сплетни и поучения. Правда, рецепты она тоже излагала поучительным тоном, но рецепты у нее были точные, поэтому на тон Аня внимания не обращала. Ей неожиданно понравилось готовить, и она радовалась, когда Сергей замечал ее кулинарные достижения.
Вечером она рассказала ему об этом разговоре – вернее, о половине разговора, только про Матюшкину рубашечку, – и он с любопытством спросил:
– Ну, и что ты ей ответила?
– Ничего не ответила, – вздохнула Аня.
– Почему? – удивился он. – Стесняешься ты ее, что ли? Брось, Анютка! Обыкновенная глупая тетка, чего тебе ее стесняться?
– Да я понимаю… – пробормотала она. – И я не то чтобы стесняюсь…
– Не то – а что? – Сергей внимательнее вгляделся в Анины расстроенные глаза.
– Я испугалась, Сережа, – наконец объяснила она.
– Ее – испугалась? – Он расхохотался так, что пролил на стол чай.
– Нет, не ее. Я за тебя испугалась.
И она дорассказала ему про весь разговор – про полковничихину блузку и про ночную кукушку, которая дневную перекукует…
Лицо у него сначала стало удивленное, а потом такое расстроенное и одновременно сердитое, что Аня и сама расстроилась еще больше.
– Ты почему на меня сердишься, Сережа? – спросила она.
– Я на себя сержусь! – Он потер ладонью висок, на котором сразу проступило белое пятнышко. – То ли ты меня полным ничтожеством считаешь, то ли я тебе не сумел объяснить… Да неужели ты думаешь, что я буду строить свое благополучие на твоем унижении?
Ум у Сергея был математический, точный, и разговаривал он всегда соответственно. Но когда он бывал расстроен, то почему-то говорил особенно четкими фразами, от внятности которых Ане становилось не по себе.
– Я вообще ни о чем таком не думала… – проговорила она.
– Так подумай! Извини, Анют, – спохватился он, заметив, что она сейчас заплачет. – Ты меня извини за патетику, но я тебе это только один раз сейчас скажу, а больше не буду, ладно? Ты – это ты, и ты – это главное. Я не говорю, что горы сворочу ради тебя. Может, у меня не получится горы своротить, и не очень пока что получается… Но я все равно буду их сворачивать, если для тебя это будет нужно. И ничего важнее для меня нет. Ни работы, ни карьеры – ничего. Так получилось.
Он всегда говорил: «Так получилось», – когда хотел сказать: «Я тебя люблю», – это Аня давно уже поняла.
– И все, и больше ты не плачь! – Сергей потянул ее за руку и посадил к себе на колени. – Посылай теток подальше, можешь даже матом, они твоих переживаний не стоят. Это пройдет, Анюта, любимая моя, – шепнул он ей в висок, и Ане стало щекотно и радостно от его дыхания и от его слов. – Все тяжелое проходит, ты же знаешь. Помнишь, с Матюшкой сначала как тяжело было? Мы ведь тогда тоже думали, что так теперь всегда и будет. А это прошло, и все стало по-другому… Два года пройдут, мы отсюда уедем, и все ты это забудешь.
Он слегка покачивал ее у себя коленях, и Аня готова была тоненько повизгивать от счастья. Оно было здесь, оно было сейчас, и было вчера, и позавчера – счастье не проходило.
Но повизгивать было все-таки неловко, и вместо этого она сказала:
– Зато я здесь очень повзрослею! И ты не будешь переживать, что женился на девочке!
Они оба засмеялись, вспомнив недавний разговор.
Вечерами Сергей усиленно изучал английский по кембриджскому учебнику, который привез с собой из Москвы. И Аня ему помогала, потому что в ее спецшколе английский вообще преподавался блестяще, а учительница к тому же много лет жила в Англии с мужем-дипломатом.
В учебнике был раздел пословиц и поговорок, и однажды Сергей сказал:
– Смотри, какая пословица есть: «Тот, кто женится на юной девочке, не дает ей стать женщиной»! Да-а, не в бровь, а в глаз…
– Ты считаешь, что я неполноценная женщина? – обиделась Аня.
– Я считаю, что многого не дал тебе испытать, – объяснил Сергей. – Помнишь, ты удивлялась, что за тобой мальчишки не бегали?
– Я не удивлялась, – заметила Аня.
– Они просто не успели, – не обращая внимания на ее замечание, сказал он. – Они до тебя просто еще не доросли – через год-другой ты бы от них отбою не знала. А я тебя у всех перехватил, и ты даже не успела понять, как это приятно, когда за тобой кавалеры табуном ходят.
– Я зато много всего другого успела понять, – сказала тогда Аня.
При этом она, конечно, думала не о майорше Тамаре Григорьевне, а о том, что ни у одной женщины нет такого мужа, как у нее.
Но теперь, когда ей пришлось понять о человеческих отношениях что-то такое, о чем она прежде и представления не имела, Аня думала еще и о том, что с Сергеем весь ее жизненный опыт приобретается совсем по-другому, чем приобретался бы без него.
– Да, опыт у тебя в эти два года получится семимильный, – сказал он, словно отвечая ее мыслям.
И как он, с его математическим умом, находил такие точные в своей необычности слова, непонятно!
Чем больше Аня узнавала своего мужа, тем отчетливее понимала, что главной его загадки не разгадает никогда.
Глава 5
– Если бы ты видел, Сережа! – Аня даже прижала ладони к щекам, как будто от этого он увидел бы то же, что видела она. – Самые обыкновенные миски, но такие… настоящие! – Она обрадовалась, что наконец нашла главное слово.
Миски, кувшины и горшочки из черной керамики действительно показались ей чем-то таким настоящим, что было всегда, как Сож или грабовая роща. И назывались они не просто черными, а чернозадымленными! Да они были и не совсем черные, а вот именно с дымно-синим отливом. По их матовой поверхности глянцево поблескивал узор, похожий на косую сетку дождя или на еловые ветки.
Аня впервые увидела такую керамику в деревне Сябровичи, где брала молоко. Собственно, там брала молоко не она одна, а весь гарнизон, потому что, кроме Сябровичей, других деревень поблизости не было.
Сначала Ганка – веселая разбитная женщина, года на три старше Ани – приносила молоко к воротам гарнизона, а потом Аня стала ходить в Сябровичи сама. Ей нравилось идти с Матюшкой через лес, и даже дожди, которые зарядили в начале сентября, не мешали ее прогулкам. Она просто надевала резиновые сапоги и дождевик, брала зонтик и не обращала внимания на мелочи жизни.
Ганка охотно продавала ей свойские продукты, от одного вида которых у любого городского человека, привыкшего к голубоватому пакетному молоку, текли слюнки: и яйца с густо-оранжевыми желтками, и сладкие сливки, и сметану, в которой стояла ложка, и мягкий, с розовым отливом творог, и желтое деревенское масло, и разноцветный – от коричневого гречишного до прозрачного липового – мед.
Мед Ганка однажды вынесла в иссиня-черном горшочке, который и оказался чернозадымленной керамикой. Такие горшочки когда-то, еще до войны, делал ее дед. Их сохранилось много, и один был другого краше.
– Да глядзи, кали хочаш! Ты ж цезка мая, ци ж я цябе гладыш не пакажу? – весело засмеялась Ганка, когда Аня попросила показать еще что-нибудь из изделий ее деда.
– Почему я твоя тезка? – удивилась Аня. – Ты ведь Галина?
– Якая я цябе Галина? Анна я, па-нашаму Ганна будзе. Ну, а як я маладая яшчэ, дак Ганкай завуць. А дзед мой был Василий, па-нашаму Базыль.
Ганка говорила по-белорусски, но для Ани не было в этом языке ни одного непонятного слова. В нем была какая-то особенная, живая простота – простота естественности, основательности. Он был такой же настоящий, как чернозадымленная керамика или золотистое деревенское масло.
Это было главное, что Аня чувствовала и в грубовато-мелодичном белорусском языке, и в черном кувшине-гладыше, и в простой деревенской еде. Все это было одно, и все это принадлежало самым основам жизни, из которых искусство рождалось так же естественно, как рождались дети – хоть ее Матюша, хоть Ганкины девочки-близняшки с льняными косичками.