Эрве Базен
I
Берта уж, конечно, ничего не видела: она еще и близорука. Опасливо стоя в метре от берега, она мяла свои руки, сцепленные на животе, покачивала головой, щурила глаза, всеми силами стараясь казаться заинтересованной и бормоча по обыкновению:
— Ты думаешь, Иза? Ты думаешь?
Я ничего не думала. У меня есть глаза, и я прекрасно видела их обоих — там, посреди Эрдры, под сеткой верши: длинного, вытянувшегося во весь рост, не шевелясь и уткнувшись носом в шпеньки лаза, и круглого, бешено вертевшегося во все стороны, отбрасывая золотисто-коричневые отблески, — тетушку Щуку и дядюшку Линя. Последний был достаточно велик, чтобы не попасть в брюхо первой, но сильно перепуган соседством. Что до верши, то ее я тоже узнала — по размеру и по форме сети: такая модель была только у месье Тенора, и, поскольку, находясь в отпуске, он каждое утро около одиннадцати проплывал тут на своей зеленой калоше, лучше было поторопиться, если мы хотим сэкономить его масло.
— Холодно, Иза? Холодно! — сказала Берта, увидав, что я поднесла руку к вороту свитера.
Нежарко, это точно. Шалфей еще не увял, желтый ирис еще горит промеж чуть порыжевшего тростника, едва волнуемого порывами ветра, который гладит его против шерсти. Но небо забежало на месяц вперед и топит солнце в серой мокряди преждевременной осени, лишенной листьев и птиц. Слишком свежа эта вода — ни проточная, ни стоячая, больше не пахнущая тиной, но еще немного маслянистая и начинающая прибывать, мягко выталкивая на берег канитель! Слишком свежа для ныряния. Но как поступить иначе? У меня нет багра, да и верша слишком далеко. Не можем же мы упустить случай сыграть шутку с врагом и заодно разнообразить стряпню Натали, чересчур приверженной к картошке… Ну же! Свитер выскользнул у меня из рук, юбка сползла вниз, следом — комбинация, к ней тотчас присоединился бюстгальтер, которому, впрочем, так и не довелось поддерживать какой бы то ни было бюст, с тех пор как он, став мал маме, вновь поступил на службу, будучи велик для меня. Дрожа, прикрывая ладонями груди, я раздумывала над тем, снимать ли свои белешенькие трусики. Но не снимать было еще хуже: они не успеют высохнуть к обеду. В конце концов, позади нас был только глухой сад, а впереди по ту сторону протоков, островов, судоходного канала — ничего, кроме болота, переходящего в огромный заливной луг Мороки, бесконечно пустынный, без пастуха, коров и собаки.
— А волосы! Волосы! — запротестовала сестра у меня за спиной.
Ну что ж! Трусики сняты; мои ноги, потершись одна о другую, освободились от башмаков и сильным толчком отправили в реку тело, которое меня не волновало, но нескромная вода, прежде чем одеть его пеной, на долю секунды показала мне его отражение смутно-розового цвета, слегка тронутое темным у основания членов.
Вообще-то вода была терпимая, она не сковала меня, и, следуя своему порыву, я погружалась все глубже, дрыгая ногами, как лягушка. Но место было опасным, полным стрелолиста и полуподводных лютиков. Длинный клейкий стебель кувшинки обернулся вокруг моей шеи: мне пришлось его перекусить. Затем пучок донных водорослей погладил меня по животу так неожиданно, что от удивления я перевернулась, как рыба. Когда я наконец добралась до сильно нагруженной верши, воздуха уже не хватало; я смогла сдвинуть ее только на несколько сантиметров и почти сразу же, не выдержав, оттолкнулась пяткой, чтобы выплыть на поверхность.
Я вынырнула, дыша носом, выплевывая воду, пахнущую грязной посудой. Берег отсюда казался выше и служил постаментом застывшей Берте — настоящей статуе тревоги. Она даже не моргала, добрая дурочка! Только квохтала: «Вернись! Вернись же!» — с настойчивостью курицы, призывающей утенка. Даже добавила: «Дождь пошел!» — довод настолько анекдотичный, что я рассмеялась. Хотя правда: с неба сыпались капли; Эрдра была усеяна маленькими кружками, которые я в детстве называла «детьми дождя», в отличие от «детей солнца» — тех бесчисленных пятнышек света, что в июньский полдень осыпаются под деревья.
Я собиралась снова нырнуть, когда Берта вдруг вздрогнула и обернулась. Мышиный писк, прыжок — и она бежит, подобрав юбки, исчезает за оградой фруктовых деревьев! И я нисколько не удивилась, увидев Натали, идущую большими шагами, натягивавшими ее юбку, чопорную от негодования, прямую, как ее бигуден[1], который она укрывала под большим зонтом, держа его очень высоко, почти совершенно вытянув руку, из боязни помять свою драгоценную белую трубку, надетую на большой седой шиньон. В десять секунд она оказалась на берегу. Я увидела, как она вращает своими фарфоровыми глазами, показывая на кучку моего белья внушительным указательным пальцем с толстым ногтем, и, поскольку уши у меня были над водой, я смогла расслышать роскошное начало филиппики:
— Иосиф! Залезть в воду в такую погоду перед началом недомогания… Иосиф! Видела бы тебя твоя мать…
Остальное не смогло пробиться сквозь два метра воды, которыми я нас разделила, и когда я снова вынырнула, подтолкнув вершу ближе к берегу, к тому месту, где можно было достать до дна, то застала умолкнувшую Натали согнувшейся вдвое, явно мало обнадеженную тем, что ей было известно о моих русалочьих способностях. Но едва я высунула нос наружу, как она снова принялась вопить:
— Да еще и совсем голая, Иосиф! Совсем голая! Не стыдно тебе, в восемнадцать лет…
Заметим попутно: Иосиф для Натали — непонятное восклицание, в котором мама видит остаток классического «Иисус-Мария-Иосиф», сокращаемого в «И.М.И.» на тетрадях в монастырской школе. Со своей стороны, я распознаю в этом скорее воспоминание о далеком супруге, достаточно ненавистном, чтобы его имя и полвека спустя еще могло звучать как возглас упрека. Как бы там ни было, «Иосифы» Натали всегда были плохим предзнаменованием и требовали немедленного успокоения. Ловкой рукой, привычной к таким упражнениям, я открыла дверцу верши, схватила линя за жабры и отправила его в полет. Он описал в воздухе золотистый полукруг и упал к самым ногам Натали, которая резко оборвала свои обличения и проворчала с плохо скрываемым интересом:
— Линь! От них тиной воняет…
Но щука, присоединившись к куму, окончательно умилостивила ее.
— Фьють! — присвистнула она. — Потянет на добрых два фунта.
Веки ее благопристойно прикрыли вожделеющий взгляд. Натали добавила быстрым шепотом:
— Только верни вершу на место.
* * *
Она уже там и была. И я очень быстро оказалась на берегу — ноги в башмаках, чресла в трусах, а Натали, по-прежнему держа в правой руке зонт, сдерживала мою спешку, левой рукой вытирая мне спину передником. Она еще ворчала из принципа, из чистого приличия, но пожимала только одним плечом и приглядывала за рыбой. Щука, едва разевая рот, умирала молча, с королевским достоинством крупных хищников, которые достаточно жили чужой смертью, чтобы не возмущаться своей собственной. Но линь яростно колотил хвостом, роняя чешую в траву. Из осторожности Натали наступила на него каблуком; за тем, оставив в покое мою спину, наклонилась, чтобы подобрать его и засунуть в большой карман, который она носила на животе, как сумчатые, и обычно раздутый от мешанины из обрывков веревки, глянцевой бумаги, рецептов, вырезанных из газеты, семян и мелких инструментов.
— Скорей, скорей, — вдруг сказала она, — там кто-то шкваркает.
«Шкваркает» вместо «шаркает» — вероятно, из-за кулинарного тяготения к шкваркам — было одним из ее словечек. Взгляд, брошенный поверх ив, ничего мне не сообщил. Шум был скорее похож на квохтанье водяной курочки, прогуливающейся среди камышей. Тем не менее я сильно покраснела. Лифчик, комбинация, юбку на низ, свитер на верх — в четыре движения, в четыре секунды все было водружено на место. Натали уже подобрала щуку и поднималась по склону к дому. Я догнала ее у рябины, дерева-талисмана, с наполовину содранной у основания корой из-за нашей давней привычки отмечать на ней свой рост и уровень наводнений. Натали устроила передышку, прежде чем начать заключительный крутой подъем, суровое испытание для ее сердца; привлекла меня под зонт и сказала просто, глядя на дерево:
— Ты выросла. — Потом, без всякого перехода, добавила: — Я вам приготовлю белый соус, но, язви его, разве тут уксусу хорошего достанешь…
Она умолкла, навострив уши. Стук — это калитка; Мадлон, которая поднесла нам чарку, — это насвистывание почтальона, садящегося на велосипед. Почти тотчас же позади ветвей, от персика к груше, проследовало бежевое платье Берты — чересчур грузной лани с неровным бегом. Она уже позабыла, где мы, и искала нас наудачу, пища:
— Письмо от мамы! Письмо от мамы! Письмо…
Наконец она увидела бигуден и закондыляла к нам.
— Письмо от мамы! — повторила она через три шага, гордая тем, что может прочитать по складам: «Для ма-дам На-та-ли Ме-рья-дек!»
— Дай сюда! — резко сказала адресатка, вырвав у нее конверт, покрывшийся от мороси голубоватыми пятнышками, и сумела распечатать его, по-прежнему держа на нужной высоте свой драгоценный зонт.
Письмо отодвинули, придвинули, снова отодвинули, насколько того требовала лишенная очков дальнозоркость, затем началось его разбирание при молчаливой помощи губ. И тут же я увидела, как нахмурились брови Натали. Она регулярно их хмурила уже три недели при получении каждого «личного» письма, отправленного из Бернери, где мама проводила отпуск без нас. На этот раз новости должны были быть посерьезнее и содержать в себе объявление о той развязке, которой все мы страшились уже несколько месяцев, но никогда о ней не говорили. Зонт заскользил вниз. Когда Натали, легонько повернув голову, перешла ко второй странице, он приспустился еще. На третьей он совсем упал и наделся на шляпку, как гриб на ножку.
— Господи Боже мой! — прошептала Натали.
И вдруг, выставив зонт перед собой, как щит, она преодолела подъем, устремилась по гвоздичной аллее к дому с черепичной крышей, освеженной ливнем, который хлестал по дикому винограду. У двери она даже не вытерла ног. Что-то клокотало у нее в горле, как в водостоке: что-то, что наконец смогло обратиться в слова, когда, шлепая грязными башмаками по священным плитам кухни, она складывала зонтик и выкладывала рыбу из кармана, бросая ее затем в раковину.
— Девочки, мне нужно сказать вам одну вещь!.. Ваша мама возвращается послезавтра. Она сообщает мне также, что приняла решение. Из этого я заключаю, что она…
Глаза вылезали у нее из орбит, но новость никак не могла сорваться с ее губ. Она посмотрела на стенные часы, не знаю зачем. Она посмотрела на Берту — охавшую, ахавшую, расплывавшуюся в улыбке. Она и на меня посмотрела — пристально, словно призывая в союзницы, сглотнула слюну и бросила мне в лицо:
— Да что там! Она снова выходит замуж.
— Замуж? — переспросила Берта, недоверчиво и простодушно.
— Она в разводе, ей можно, — бросила Натали. — К несчастью, можно! Господь запрещает, но закон разрешает. Хорош закон!..
Резко отвернувшись, она схватила щипцы, включила все три конфорки на плите и без видимой необходимости принялась ворошить уголь. В ярости она стискивала зубы, чтобы ничего более не сказать. Но это было выше ее сил, она задыхалась в своем корсете, ей непременно надо было на кого-нибудь наброситься, и, слава Богу, она накинулась на нас.
— Да подай же котел, Берта, — крикнула она. — А ты, Иза, чего зеваешь? Рыбу выпотроши!
Я прошла мимо нее, как тень. Тогда она очень быстро добавила вполголоса:
— Ты ведь догадывалась, а? Знаешь, о ком я говорю?.. Иосиф! Она выходит за своего Субботу.
Острота меня не рассмешила. Не говоря ни слова, я подошла к раковине — красивой белой раковине, которую семью годами раньше установила бабушка взамен старой, керамической. Очень острый, хорошо наточенный кухонный нож, любовь Натали, валялся на половике. Я схватила его и резким ударом вспорола брюхо щуке, откуда вывалилась плотвичка.
II
Лучше признаться сразу: я рыжая, и в лицо мне словно дробью выстрелили. Немилость природы, делающая меня чувствительной к малейшим намекам! Если я посмею обсуждать бешамель Натали, та знает, как отомстить. Ей стоит только сказать:
— Ну конечно! Морковки не хватает.
И в этот миг я ее люблю, можете мне поверить! Ведь этот «пигмент» портит вам не только кожу. В восемь лет, сидя за партой маленького класса, я уже поняла: не так страшно поставить пятна на тетрадку, как носить их на лице.
За этим исключением мне не пристало жаловаться на природу, не поскупившуюся на остальное. У меня есть силенки, и голова на плечах, и здоровье, да такое, что я не припомню, чтобы когда-нибудь пользовалась термометром или даже лечилась от панариция[2]. Неплохой список, как видите, и его еще, наверное, следует дополнить из благодарности к моим добрым феям, упомянув о моих зеленых глазах, хоть и с чуть поджаренными ресницами, моих тонких щиколотках, предмете моей гордости, а главное — об этой жажде жить, пробуждающей в тебе желание отведать всего, и этой страсти быть, околдовывающей твое дыхание, когда каждый раз чувствуешь, как воздух проникает в легкие. Я не старая, конечно, но я часто задумываюсь о том, как бы я могла когда-нибудь стать старой. Меня все еще интересует этот вопрос. Я