— Это всего лишь из-за расстройства желудка. Ваша мама, должно быть, не переварила устриц в Бернери.
— Я тоже так думаю, — сказала мама. — Когда мигрень выходит прыщами, значит, что-то с желудком.
Эта мысль, без всякого сомнения, принадлежала Натали. Но устрицы принадлежали месье Мелизе, и от намека на какой-то там ужин после свадьбы меня отбросило назад…
Разворот и бегство! Отступление на кухню, к кофе с молоком, превращенному в суп большим количеством хлебных крошек[12]. Тет-а-тет со стенными часами, безостановочно гоняющими стрелку по кругу. Я мрачно подождала, слушая, как разносится над изгородями медленный колокольный звон, который ветер смешивал с глухим светом серого утра. Я еще подождала, перемывая посуду, возвращения Натали, взбешенной тем, что она запачкала свои музейные экспонаты — бархатную юбку и фартук из красного шелка, в которые, несмотря на смешки, продолжала наряжаться каждое воскресенье. Затем я ушла, в свою очередь держа под мышкой молитвенник, напичканный картинками, и, прыгая через лужи, проклиная на чем свет стоит эту машину, загромоздившую наш сарай, от услуг которой я не могла отказаться, потому что они не были мне предложены.
* * *
…et vitam venturi saeculi[13]. Кюре с трудом поднимается, пока завершающий «amen»[14] затихает в горле хористок. Певчий в чересчур короткой сутане бежит за вином для причастия, и служба продолжается в ритме трещотки викария, который во время сбора пожертвований зорко следит поверх очков в проволочной оправе за скамьями, заполненными ребятней. На колени, сесть, на колени, встать… Я повинуюсь механически, подпеваю в унисон. Но действительно ли я в этой церкви, среди этих девочек с грубыми голосами, этих кумушек с грубыми шиньонами, этих крестьян, измотанных молотьбой, чей подбородок время от времени падает на галстук с толстым готовым узлом? Меня охватывает необычная спешка. Этот кюре бесконечно разводит руки, растягивает свои oremus[15], и я — о Господи! — испускаю дерзкий вздох облегчения, когда он оборачивается, чтобы изречь: ite missa est[16].
После проповеди мужчины устремляются к стойкам в трактир. После гимна женщины устремляются стайками на главную площадь. Настоятель уходит, надев на затылок свою шапочку. Остаются молитвы, не обязательные для остальных прихожан. Но обязательные для нас. Я секунду колеблюсь, затем вдруг прохожу мимо моей соседки. Пускай сестра Сент-Анна, органистка, собирающая ноты, бросает на меня возмущенный взгляд! Толкнув дверцу алтаря, я уже бегу прямо в ризницу.
* * *
Настоятель сложил с себя ризу и епитрахиль. Он снимает через голову стихарь, и под задравшейся сутаной видны кальсоны на застежках, вправленные в чулки из черной шерсти. Наконец он, моргая, выныривает из кружев.
— Чего тебе? — спрашивает он удивленно.
Покраснеем, потому что я не знаю. Певчий, надевающий курточку, прыскает в углу. Надо пробормотать:
— Я пришла попросить вашего совета…
— Нашла время! — ворчит кюре, доставая часы. — У меня во рту еще маковой росинки не было. Ладно, пошли.
Округлив спину под мантией, он идет впереди меня по коридору, соединяющему ризницу с его домом. У двери он оборачивается.
— Мадам Мелизе уже лучше? — вежливо спрашивает он.
Я не ослышалась? Нет ничего удивительного в том, что он уже знает о свадьбе и болезни мамы: новости в поселке разносятся быстро. Но как может он называть ее мадам Мелизе, употреблять это имя, право на ношение ею которого он по долгу службы должен отрицать более, чем кто-либо?.. Настоятель разглядывает меня своими черными глазками с покрасневшими от блефарита веками и с неясным выражением, одновременно поощряющим и проникновенным. Он уже все понял и старается придать разговору тон, более подобающий несуетному церковнику. Поскольку я не отвечаю, он добавляет неторопливым голосом:
— Разумеется, это досадно.
Дверь раскрывается, и в следующей комнате — столовой со свежевымытым полом, пахнущим жавелевой водой, — мне на плечо опускается отеческая длань.
— Очень досадно, — повторяет настоятель.
Тон стал суше, его лицо посуровело. Мне остается только подхватить:
— Вот именно, я пришла спросить у вас. Что мне делать и какую позицию…
Снова удивление: шапочка покачивается справа налево. Настоятель с живостью отвечает:
— Какую позицию? Нельзя занимать никакой позиции. Самое большее — несколько предосторожностей. Ты имеешь право судить в последнюю очередь. Прежде всего ты остаешься той, кто ты есть: дочерью своей матери.
Он сел на первый подвернувшийся стул. Уверенно смотрит на носки своих туфель.
— Я хорошо понимаю твои чувства, девочка моя!
Везет же ему, потому что я их не понимаю. Сама моя резкость меня тревожит. Откуда во мне эта непримиримость, которая негодует, не находя рядом с собой достаточно негодования, и еще надеется получить пламенные советы? Священник не поднимает глаз. Он покачивает головой, и я вижу, как три или четыре раза подряд меняется выражение его лица, отчего приходит в движение сложная сеть морщин, переходящих на шее в складки сухой, плохо выбритой кожи, спадающие на воротничок. На этом лице написано затруднение в подыскивании нужных слов и раздражение старого церковнослужителя, достаточно обремененного насущными заботами, связанными с его саном, чтобы его не выводили из себя эти дурацкие проблемы, которых так просто избежать, если следовать заповедям, однако слабость человеческая словно кокетничает ими, как хлеба васильками.
— Прежде всего, — бормочет он, — не должно…
Он так и не сказал, чего не должно. Но свободной рукой сделал жест, словно что-то отталкивая. Злое рвение. Наущение того, кто, не так ли, порой глаголет голосом ангельским, дабы сильнее смущать чистые души. И вдруг я его понимаю, себя понимаю, отворачиваюсь и гляжу в окно на виноградные грозди, свисающие с решетки и еще обернутые в целлофановые пакетики… Лицемерка! Тебе плевать на совесть, Изабель! Все дело в сомнениях, Изабель! Ты пришла к этому человеку, чтобы просто-напросто использовать его. Ты пришла искусить глас судьбы, найти союзника, который скажет тебе: «Вы правы, дочь моя. Боритесь. Делайте все, что в вашей власти, чтобы разрушить этот союз».
Но нет, Изабель, нет, похорони это в себе, тебе этого не сказали. Этот замечательный настоятель все говорит дребезжащим голосом, внушая тебе совсем иное: молись и еще раз молись, истовее поклоняйся Пресвятой Деве, чаще причащайся, с терпением встречай всякие искушения и укрепись кротостию в ежедневном исполнении долга, ибо само положение твое даровано тебе как испытание… К счастью, дверь скрипит и останавливает проповедь. Входит викарий — бесстрашный человек в баскском берете, чей мотоцикл несется по прямой дороге и чье современное красноречие так сильно потрясает девушек, провинившихся, сходив на бал, или фермеров, дерзнувших рискнуть спасением души — и продлением аренды, — отправив детей в светскую школу. Не он ли сказал нашей ближайшей соседке, мадам Гомбелу: «Над семьями, которые некогда купили церковные земли, словно витает проклятие. На месте мадам Дюплон я бы задумался: разорение, отец погиб на войне, муж ушел, дочь ненормальная… Многовато, чтобы снова гневить Господа!» Я ошиблась. Мне надо было посоветоваться с викарием.
Тем временем настоятель поднимает глаза, обменивается взглядом с викарием, ступающим большими твердыми шагами, колышущими сутану.
— Бедняжка Изабель пришла ко мне за советом, — говорит он.
— Да, — отвечает викарий, — ее положению не позавидуешь.
И все. Он уже прошел через комнату на кухню, откуда доносится запах бараньего рагу. Шум воды дает мне понять, что он моет руки. Настоятель хрустит суставами, поднимаясь на ноги. Его улыбка, ставшая менее сердечной, означает, что я могу идти. Я выпаливаю:
— Но как мне его называть? Отец — невозможно. Месье — в конце концов станет тяжело…
— Ты могла бы называть его по имени. По правде говоря, это не имеет большого значения.
Снова слова. Ну же, Изабель, не стоит забивать себе голову пустяками, когда на кон поставлено неоценимое! В ситуации, подвергающей серьезной угрозе духовную жизнь, главное — сохранить ее. Молись, молись, уповай на Господа… Сам он, как чуткий пастор, не преминет присоединиться ко мне. Не завтра, потому что у него отпевание, и не во вторник, потому что у него венчание, но в среду или в четверг.
С этими словами настоятель подошел к медной дверной ручке. Его фиолетовая губа под остатками зубов еще шевелится, добавляя, что, если все-таки, несмотря на присутствие бесценной мадам Мерьядек, положение ухудшится до того, что в опасности окажется моя вера, надо будет…
* * *
Возможно, надо будет вернуться, молить о его осторожной поддержке. Но на этом условии голос настоятеля затих. Покинем этого старика, такого же безоружного, как я сама, снова пройдем по коридору и через ризницу. Церковь пуста; осталась одна серая монахиня, которая обращает ко мне свой белый чепец, вздыхает и милосердно опускает веки. На площади будет гораздо хуже. Дождь кончился, и половина деревни стоит там, склевывая новости. Как вынести взгляды всех этих крестьян, разряженных в черное и застывших во внимательной вороньей неподвижности. Их молчание окружает меня со всех сторон, и я стыдливо съеживаюсь, словно вдруг выяснилось, что я незаконнорожденная. Через минуту, когда я дойду до первого поворота, молчание позади меня взорвется шепотом. Я неотступно об этом думаю. Возможно, я не права, хотя, в конце концов, это тоже верно: если бы у виновника всего случившегося было хоть на грамм такта, он приехал бы за мной, предложил бы мне, по крайней мере, свою машину и эту жалкую компенсацию: уважение, которое внушает длинный капот.
Будь по-твоему, Изабель, если это тебя утешит! Вот она едет, рассекая толпу, — твоя «ведетта». Вздрогни, колеблясь между удовлетворением от исполнения желания и досадой от необходимости подавить упрек. О тебе почти подумали, и сам Морис, дурачок, считает нужным уточнить:
— Подвезти вас, Изабель? Я только что из аптеки.
VII
Как без смущения вспоминать о второй половине сентября, в течение которой он был среди нас в таком же положении, в каком, должно быть, оказываются его клиенты перед судьями? Мама не выходила из комнаты; жар спал, и она в основном жаловалась на неясные боли, внезапные их приступы, и только сыпь, разъедавшая ей лицо, не давала мне утверждать, что она разыгрывает болезнь, чтобы выиграть время, дать нам привыкнуть друг к другу. Впрочем, Магорен, приходивший два раза — и все такой же сдержанный с Морисом, — теребил свою бородку, знакомясь с результатами анализов.
— Белок, цилиндры — все это было бы еще ничего, если бы ты была в том положении, как ты надеешься. Но я теперь уверен, что аменорея — тоже всего лишь симптом. Правда, не знаю чего.
В первый раз он изрек научный термин, из стыдливости прячась за латынь, как казуист. Однако одно становилось ясным: ребенка нет, и Нат, которая никак не могла успокоиться, повторяла мне по меньшей мере шесть раз на дню: «Все зазря, она вышла за него зазря. Это уж совсем глупо!» Ей не приходило на ум, что мама с Морисом могли пожениться по другой причине. Ее философия страсти была такой же короткой и круглой, как ее шиньон: «В двадцать лет любовь идет сверху, и получаются хорошие семьи. После, девочка моя, любовь идет только снизу, люди цепляются друг за друга случайно. Иногда они меняют свою жизнь, ничего не скажу, это может быть разумно, когда прихоть хорошо увязывается с выгодой. Но здесь об этом и речи нет, и в любом случае это уже не любовь».
Отчего же тогда мамины глаза начинали так блестеть по вечерам, когда раздавался первый сигнал клаксона? Почему она вздрагивала, торопилась отложить книгу, схватить пуховку, неспособную замаскировать ее прыщи? Откуда при появлении Мориса брались эти жеманные гримаски, эти перепады голоса, эти попытки схватить ладонь, но уже не мою? И почему он считал необходимым благосклонно принимать эти глупости? Если он и был разочарован, то хорошо скрывал свои чувства, и у меня еще звучали в ушах слова, которые он в двух шагах от меня шепнул доктору Магорену:
— Как жаль! Это бы чудесно все устроило в Мороке. Хотя так моя жена быстрее поправится.
Она вовсе не поправлялась. Но он пускал корни, и мне стоило нечеловеческих усилий помешать ему прочнее войти в нашу личную жизнь. Первоначальное поведение, продиктованное вежливостью или выжидательным наблюдением, часто обманчиво. Не будучи напористым, даже не умея ловко залезать людям в душу, Морис все же обладал навыками судейского, привыкшего оставаться на высоте перед любыми клиентами. Скользкий именно как адвокат — при всем при том, что он сам попал в скользкое положение и чувствовал это, — он перепробовал несколько приемов. Поначалу это был все понимающий человек, намеренный ободрить пришедшего к нему за помощью, отождествляя себя с ним и почти сразу же переходя на «мы». Удерживаемый на расстоянии, он вновь становился серьезен и, выдерживая паузы, перелистывал вашу душу, словно папку с документами, часто хлопая веками и слегка подергивая верхней губой. Но довольно скоро он, все-таки не сумев сдержать косой улыбки, наконец становился тем, кем был: длинным молодым шатеном, одетым в серое, причесанным на правый пробор, с размеренными жестами, но с металлом в голосе, когда его взгляд, до тех пор отводимый подальше от вашего, внезапно переходил в наступление. Само собой разумеется, этот настоящий Морис, в некотором роде доведенный до естественного состояния и повернувшийся к вам лицом, чтобы дать отпор, был, вне всякого сомнения, самым опасным.
* * *
Представление об этой внезапной перемене настроения и вызванных ею приступах искренности Мориса я получила в первое же воскресенье. Мы вернулись, сидя каждый на своем сиденье: я сзади, чопорная, как пассажирка такси, он спереди, с любезной улыбкой на губах, словно шофер, который не хочет упустить чаевые. Нат, поджидавшая нас, тревожась за свое жаркое, пригласила всех к столу, и Морис не отступил в комнату мамы. Он вовсе не удивился, что его посадили справа от Натали, как гостя. Он благопристойно наклонил голову, когда она читала молитву, подкрепив ее истовым крестным знамением. Он не сделал замечания по поводу того, что мясо было несоленым, и, когда я протянула руку к солонке, опередил меня и подал ее мне. Предупредительность и скромность. Беседа все же не завязывалась.