Кого я смею любить - Эрве Базен 6 стр.


Улыбка в очередной раз исчезла и вновь появилась добрую минуту спустя, сопровождая торопливый жест: я только что попросила передать мне графин.

— Спасибо, папа.

Нат удивленно округлила один глаз, но быстро все поняла и успокоилась. Муж женщины, которой уже не двадцать лет, — это мужчина, которому уже не двадцать лет. Если «месье» удерживало господина на расстоянии, то «папа» делало его стареньким, преувеличивая возраст, на который он себя чувствовал. Графин качнулся над моим стаканом, пролив немного воды на стол. Улыбка и монолог угасли совершенно, и его губы, сомкнутые в гримасу, не проронили больше ни слова до тех пор, пока Натали не вознесла хвалу Господу. Только тогда последовала контратака. Морис подошел к Берте и взялся за кончики салфетки, повязанной вокруг ее шеи, словно кроличьи уши.

— Сними же это! — сказал он негрубо, но твердо.

Затем повернулся к Натали (взгляд ледяной, серьезности полон рот):

— Послушайте, мадам Мерьядек, прошу меня простить, но есть один вопрос деликатного свойства, о котором я хотел бы с вами переговорить. Я обсудил его сегодня утром с Изабель, и она со мной согласна. Вы были так добры, что помогали ей все эти годы практически даром. Теперь, когда у нее есть средства, она, как и я, считает, что было бы бесчестно с нашей стороны под тем предлогом, что вы стали членом нашей семьи, не отдать должное вашей преданности…

Натали задрожала, всколыхнув свои юбки, но смолчала. Как парировать этот удар, столь хорошо обернутый в слова? «Мне ничего не нужно, я ни о чем не прошу!» — выдавила она, поспешно собрав в стопку грязные тарелки. Выставив вперед, словно рог, свою высокую шляпку, она помчалась на кухню. Морис имел жестокость идти за ней до самого коридора. «Да нет же, нет, — повторял он. — Нас совесть замучает. Мы все подсчитаем, мадам Мерьядек». Когда он вернулся большими шагами уверенного в себе мужчины, то обнаружил меня в бабушкином кресле с вязанием на коленях. Я нервно теребила спицы, не замечая, что одна из них упала на пол. Он нагнулся и подобрал ее.

— Ежик, ты теряешь иголки! — сказал он, воткнув спицу в клубок.

* * *

Обычный ответный выпад раздраженного мужчины. Ворчание кота, который наполовину выпустил когти, но сам больше всего на свете боится пустить их в ход. Часом позже он снова добродушно свернулся в пушистый клубок и мурлыкал нежности. Однако предупреждение попало в цель, и я это заметила в последующие дни. Осторожная Натали отступила, избегала столкновений и удовольствовалась тем, что дулась в своем углу. «Он, чего доброго, и за дверь меня выставит!» — в конце концов призналась она мне через неделю. Она едва могла доверять маме, неспособной, по ее мнению, ее защитить. Само собой, Нат делала для нее всякие мелочи, и достаточно было видеть, как она яростно взбалтывает микстуру или размешивает большим пальцем какой-то бальзам собственного изготовления, чтобы понять, до какой степени она разрывается между желанием простонать: «Тебе плохо, моя красавица?» — и выпалить: «Так тебе и надо! Это тебе наказание свыше!»

На деле она произносила лишь первую фразу и проглатывала вторую, так же как сглатывала слюну перед Морисом, оставаясь в обороне. В наступление шла я одна, так как я почти не могла рассчитывать на Берту, добрую собачку, готовую лаять по приказу на кого угодно, но так же быстро ложившуюся у ног чужака, как только его запах станет ей знакомым. Да, я была одна и практически без средств. Иногда даже без сил. Это вовсе не подавляло, наоборот, даже возбуждало — всегда быть начеку, постоянно пускать в ход зубы там, где другие пускают в ход губы. Но нет ничего хуже, чем чувствовать себя обезоруженным, а я была безоружна во всех отношениях. Во-первых, внутренне: бороться с Морисом означало бороться с мамой, а нельзя было предпринимать ничего такого, что могло бы одновременно ранить и ее. Я даже не могла серьезно желать их разлуки, которая вызвала бы драму в голубой комнате. Самое большее, что я могла сделать, — это помочь маме «раскрыть глаза», как говорила Натали. Но какая правда могла бы отвратить ее от счастья — ведь это все-таки было счастье? И как это сделать более или менее чистоплотно, не уподобляясь воронью?

Эти трудности уже делали меня беспомощной, вынуждая ограничиваться мелкими уколами, гримасками, двусмысленными фразами, той глухой недоброжелательностью, что унижает враждебность. Да и что мне оставалось, чтобы ее выразить? Очень мало. Делать вид, что у тебя не тот вид, какой есть, а будто ты делаешь достохвальное усилие, чтобы выносить невыносимое положение. Благочестие протеста, всегда на боевом посту, с ежевечерним громким чтением молитвы (обычай, забытый со смертью бабушки), вызывающее на бой безучастного, раздраженного этим ханжеством и при этом достаточно чуткого душой, чтобы страдать при мысли о том, что одно его присутствие оскорбляет наши убеждения и что мы способны думать, будто он решил навязать нам свои. Стремление по любому случаю утверждать воззрения столь же светлые, как шифер на нашем доме, в пику этим Мелизе, розовым, как черепица Мороки (и покорным тому странному влечению, которое на Западе часто побуждает толстосумов держаться левых, чтобы в некотором роде извинить свое существование, тогда как беднота охотно голосует за правых, потому что это почетно).

Оставалось еще кривляние, придирки по пустякам, мелочная травля. Кашлять, как только Морис зажжет сигарету. Составить список его любимых блюд и тех, которые он терпеть не может, чтобы исключить из меню первые и умножить вторые. Если он едет в деревню, впихнуть в машину замарашку Берту, торжественно всклокоченную и растерзанную. Если он говорит о делах, едва слушать с почтительной скукой и как можно быстрее начать болтовню, в которую он слова не сможет вставить. Изображать сумасбродную радость освобождения, чуть не пускаясь в пляс, чтобы отпраздновать его уход, или серьезность, подавленность, резко обрывая смех при его приближении. Не спрашивать его мнения, не просить об услугах, стараясь лишь пренебрегать им, забывать о нем, относиться к нему, как к случайности, временному явлению, тучке на нашем небосклоне…

По крайней мере, попытаться, ведь я преувеличиваю: все эти планы строились на песке. Когда ничего нельзя поделать с присутствием человека, само это присутствие дает ему силы против нас, дает время пустить корни. Морис с каждым днем обосновывался все прочнее. У него уже был свой распорядок дня: в девять часов утра — отъезд в контору, в восемь вечера — возвращение, провозглашаемое тремя сигналами клаксона на последнем повороте. У него было свое кольцо для салфетки, свой шкаф, и он называл наш сарай «своим гаражом». Он позволял себе строить планы, намечать устройство ванной, починку крыш — разумные благие действия, против которых я не могла восставать, хотя это было настоящим святотатством: навязывать изменения самой обстановке в знак своего пребывания в Залуке. И наконец, главное: Морис все надежнее отгораживался от меня почти непробиваемой стеной вежливости — стеной, параллельной моей собственной и в общем увенчанной цветами, тогда как моя была покрыта битыми черепками. Невзирая на мое к нему отношение, удостаивая вниманием мои выходки, только если ему казалось, что его престиж под угрозой, он делал все меньше оплошностей, сдерживался, подбирал слова, чтобы парировать наверняка и отвечать как можно реже. И делал он это без злобы, отшучиваясь или отделываясь расплывчатыми фразами, позволявшими ему уклониться от боя, сохранив преимущество спокойствия. Чаще всего ему достаточно было только произнести мое имя с некоей ироничной грустью:

— Изабель!

Пристыженная, удерживаемая от всякой ссоры, почти не способная дерзить, я бесилась. Повторяю, я не могу без смущения вспоминать об этих двух неделях. Я вижу себя на берегу Эрдры, одинокую, разгоряченную, вымещающую свою ярость на плоских камешках, которые, если их швырнуть резким движением кисти, долго прыгают по воде, прежде чем утонуть среди кувшинок. Я вижу себя шагающей по нашей роще, царапая ноги о ежевичник, который он грозил предать серпу. Я вижу себя ночью бродящей по темному дому, нащупывая путь кончиками пальцев, успокоенную, счастливую тем, что я могу, лишь слегка коснувшись стены комнаты, сказать, в каком именно месте я нахожусь, узнать невидимый комод по запаху розового дерева, а он не смог бы этого сделать — он еще не знает места каждой вещи в шкафах и каждой даты в наших воспоминаниях, потому что он у меня дома, у моей матери, но не у себя… Счастливая, да, но всего лишь на секунду, тотчас начиная задыхаться от досады при мысли о том, что он, однако, спит в той кровати, куда мы уже не можем скользнуть на заре к маме — рыжая справа, белокурая слева, — чтобы заглушить поцелуями ее протесты и, сцепившись коленями, высунув нос наружу, свившись в один клубок в теплом гнездышке, поджидать вторжения Натали, высоко несущей поднос с кофе и молоком и неизменно восклицающей:

— Ну конечно, они уже здесь, окаянные!

Теперь там был он, окаянный! Вытянувшийся во весь рост, наверняка довольный собой, пользующийся своим законным правом, полный снисходительности к этой трудной девочке, которая в конце концов поймет! Ведь это и было хуже всего: что он, такой великодушный, кокетничал, проявляя завидное терпение, чтобы оставаться на высоте и сделать невыносимым положение жалкой мятежницы, теснимой улыбками и авансами, которые вроде бы даже и не были ей противны!

И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги. Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела как паровоз. Справа из-под их двери просачивалась смесь ароматов: дневных духов, ночного крема, перебиваемых запахом юфти. Я колебалась, второпях настораживала слух. Обычно там не шептались, и я надеялась услышать эту тишину. Так как однажды, один-единственный раз, которого мне было достаточно, я расслышала вздох:

— Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…

И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек — розовую комнату, — где Берта, покрытая испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.

VIII

Шестнадцатый день — объявил в то утро горшок с геранью, плавающий в блюдце на подоконнике моей комнаты, в который я, как велит старый колдовской обычай наших мест, каждый вечер втыкаю полусгоревшую спичку. Чары действуют медленно, но все же действуют! Мама поднялась сегодня утром в десять часов, спустилась к обеду, весь день провела с нами, и, пока не было Мориса, сотрясавшего воздух в пользу какого-то сардинщика, недовольного поставленным ему маслом, мы уже думали, будто вернулись в старые добрые времена. Никаких пиджаков в гостиной — только четыре блузки. Никакого баритона, бубнящего серьезные фразы, придающие воздуху привкус табака, — только четыре тонких, живых голоска, кончиками языков протягивающие нитку беседы между двумя лоскутками песни. Как легко! Какое отдохновение говорить о рецептах, стирке или шитье, не вызывая зевоты у месье мужа, задрать юбку и подтянуть чулок без того, чтобы отворачиваться, следя за его взглядом. Но главное, какая пронзительная радость: получить нашу болящую обратно, в наше полное и исключительное распоряжение, окружать ее, тискать — нежную пленницу, скованную наручными часами, моим прошлогодним подарком, которые снова показывают мое время!

Шестнадцатый день — самый лучший за долгое время. Под стопкой белья, конечно, лежат несколько рубашек, которые я погладила, наделав побольше морщинок, а на столике — забытая пара перчаток, чей размер не имеет ничего общего с нашим шесть с четвертью и напоминает о сильной руке, покрытой шерстью до середины пальцев. Но поскольку рук в перчатках нет, в гостиной в этот вечер нет и того, кто ими пользуется. В ней снова только мы и знакомые предметы. Шкаф из красной черешни, буфет, на котором вырезанный ножом святой Ив составляет пару святому Геноле, портрет деда, рабочая корзинка — все на месте, так же как и полуобнаженные деревья за окном, чьи листья треплются на ветру, смешиваясь с последними птицами и мягкими отсветами низко висящего солнца. Берта своими неуклюжими пальцами разглаживает салфетки, которые Нат подрубает крестом, а я заканчиваю подшивать новую комбинацию. Мама ощупывает скулы, где прыщи вроде бы подсыхают, смотрит на корзинку и удовлетворенно говорит:

— Честное слово, все будет в ажуре!

— Да, — отвечает Нат, — в кои-то веки.

Она умолкает, потому что я резко оборвала нитку. В бочку меда плюхнулась ложка дегтя! Не будем возвеличивать виновника этого досуга, позволяющего нам лучше работать на себя с тех пор, как мы больше не работаем на других. Мой далекий настоящий отец, ухватившийся за возможность прекратить выплачивать пенсию маме, продолжает, слава Богу, платить алименты дочерям. Мысль о том, что в нашей каше плавает масло из Мороки, мне невыносима. Но мама простодушно уточняет, радуясь тому, что может добавить нежданный цветок к венку узурпатора:

— Мы и этим обязаны Морису!

Так, отныне недолго нам друг с другом любезничать! Нам было так хорошо, мы расцвели — юбка к юбке — в своей семье. Намек все испортил. Пустые перчатки на столике вновь приобрели вес: у них такой вид, будто они что-то схватили и держат.

Проходят полчаса, у которых уже совсем другой вкус. Густая тишина приглушает скрип иголки и отдаленный шум машин. Вдруг мама выпрямляется, приподнимая пальцем волосы над ухом.

— Ты слышала? — спрашивает она.

Я слышала. Просигналила машина, но она не его и не может быть его — наверное, какая-нибудь другая «ведетта». Странное дело: ошиблась мама, а не я, едва уловимое различие в звуке двух клаксонов одной марки от меня не укрылось. С чего бы нашему сутяге так скоро вернуться? Он пунктуален, он вернется гораздо позже, в свое время, дав три ритуальных сигнала клаксона, и мама, несмотря на наши увещевания оставшаяся на ногах, «чтобы сделать ему сюрприз», вскрикнет:

— На этот раз это точно он!

Это он, мама, ты права. Мне вовсе не нравится, как ты произносишь это местоимение, которое становится таким звонким в женских устах. Я ненавижу эту слабость, обретающую силу, чтобы броситься вперед и закинуть обе руки за шею повседневного Мориса — холеного, корректного и (чего скрывать!) довольно интересного мужчины, чтобы ты в этот момент устыдилась своего халата и своей экземы. Однако меня утешает один пустяк: если когда-нибудь меня увлечет мужчина, мне кажется, что крик у меня будет глуше, зато слух — тоньше.

IX

Наконец произошло то, чего я больше всего боялась: попытка сближения, сопровождаемая предложениями о перемирии. Я уже неделю наблюдала за его маневрами. Знаки внимания со стороны врага множились. Возгласы «Изабель!» превратились в «Ну же, Изабель!» — подкупающие и ожидающие отклика, от которого я удерживалась — часто чудом, — чтобы не дать Морису повод завязать разговор. Ответить с высоко поднятой головой было слишком большим искушением. Но я прекрасно знала, что, опустив голову, легче давать отпор: когда доводы слабы, молчаливый бойкот надежнее крика. А мои доводы были слабы.

Слабы, потому что, в отличие от резонов Натали, не были прочно основаны на принципах, освящавших ее ревность; потому что настойчивость врага, придававшая, казалось, большое значение моей персоне и говорившая о том, что, как только опадут мои шипы, Залука превратится в чудесный оазис, не оставляла равнодушным мое тщеславие; потому что в самом этом упорстве было нечто большее, нежели забота о согласии, — осознанный выбор, интерес, подстрекаемый моей нелюбезностью, желание покорить меня, достаточно возбужденное моей враждебностью, чтобы взволновать и встревожить его в равной мере. Слабы, наконец, потому, что мама теперь была на ногах и постоянно находилась между ним и мною со своими гримасками, ужимками, умоляющими взглядами, неодобрительным молчанием и стойким намерением сточить мою злобу пилочкой для ногтей.

Я от этого только больше злилась, но как-то неискренне, так что была сама себе противна. Съежившись, сжавшись в комок, я избегала обоих, скрываясь в кухне под малейшим предлогом. Я утыкалась в жилетку Нат и ныла ей каждый раз про одно и то же. Закусив верхнюю губу, она выслушивала меня, энергичнее перемешивая соус или выковыривая ножом чернушки на картошке. С этой стороны я могла быть спокойна: Натали никогда не простит тому, кого в разговоре со мной называла «этим», ни ста тысяч франков, которыми он ее отблагодарил, ни счетов, которые она отныне должна была вести в блокноте и раз в неделю представлять ему на просмотр, ни уничтожения избытка диванных подушек, сделанных ее руками за долгие годы и говорящих о ее стародавней любви к вышиванию, а главное — разговоров в поселке, где единственное ценимое ею мнение — то, что берет начало у кропильниц и выходит со слюной святых женщин, — совершенно иссякло, уступив место ядовитой услужливости лавочников. Но Нат недолго меня поддерживала, быстро смущаясь и разрываясь между своими обидами и опасениями, которые, возможно, сливались с легкими угрызениями совести от нападок на ближнего своего и потакания непокорной дочери. Она потрясала своей кичкой, говорила: «Брось! Не терзай себя. Раз уж ничего не поделаешь…» А иногда оставляла меня в кухне и шла в пристройку нещадно скрести щеткой простыни, киснувшие в чане для стирки (что, впрочем, было немым протестом, так как она противилась тому, чтобы ей подарили стиральную машину).

Назад Дальше