Мы поняли его намерение и, в знак согласия, кивнули ему головою. Он хотел выйти из вида корабля и потом, сделав круг, подойти еще с большими предосторожностями с другого бока, в надежде, что, может быть, там посчастливится. Удалившись на некоторое расстояние от корабля, мы остановились на минуту; обвернули весла своими носовыми платками и небольшим парусом, который разодрали надвое; потом Боб снова начал грести, но так тихо, что мы сами не слыхали шуму весел, и один только фосфорический след, который мы оставили за собою, мог обличить нас.
Мы радовались своей хитрости, были почти уверены, что проберемся в корабль; но, подойдя к нему футов на двадцать, увидели, что часовой, морской солдат, ходивший по палубе, остановился. Через минуту опять послышался крик:
— Эй, на лодке! Что надо?
— Да черт вас возьми! Ведь вам только говорят, что мы хотим воротиться на корабль, — сказал Джемс, который, подобно мне, выходил уже из терпения.
— Прочь! — закричал часовой.
— Да что с вами сделалось? Ведь мы не пираты! — сказал я.
— Прочь! — повторил часовой.
Мы не послушались и велели Бобу грести к кораблю.
— Прочь! — закричал опять часовой, опустив ружье к нам дулом. — Прочь, или я выстрелю!
— Тут какая-то чертовщина, — пробормотал Боб. — Я думаю, ваше благородие, что всего лучше теперь послушаться.
— Да когда же мы попадем на корабль? — спросил я.
— В утреннюю вахту, когда уже будет светло.
До утренней вахты оставалось еще часа четыре, но делать было нечего: мы решились ждать и отошли от корабля на положенное расстояние. Боб предлагал было съехать на берег, потому что там удобнее было бы отдохнуть, чем в лодке, но собаки отбили у нас охоту гулять ночью по Константинополю. Мы остались посереди Босфора. Если бы наказание наше этим и ограничилось, было бы еще сносно, потому что ночь была прекрасна и воздух теплый; но прием, какой нам сделали, не обещал ничего доброго, и не мудрено, что это нас беспокоило, потому что мы хорошо знали характер Борка. Несмотря на красоту зари, которая начинала заниматься, и великолепного зрелища, которое представилось нам при солнечном восходе и в другое время привело бы меня в восторг, эти четыре часа показались нам ужасно долгими и несносными. Наконец свисток возвестил нам, что вахту сменяют. Мы снова приближались к кораблю. В этот раз нас уже не окликали.
Войдя на палубу, мы увидели, что лейтенант Борк в полном мундире стоит перед всем корпусом офицеров, которые были собраны как будто на военный совет. За такой проступок, в каком мы провинились, мичманов наказывают обыкновенно арестом, а матросов несколькими ударами, и потому мы представить себе не могли, чтобы вся эта церемония делалась для нас. Но мы скоро разуверились и догадались, что Борк хочет выдать нас перед капитаном за дезертиров. Как скоро мы вошли на палубу, он сложил руки на груди, посмотрел на нас глазами, в которых надежда наказать кого-нибудь всегда сверкала каким-то странным блеском, и сказал:
— Откуда вы?
— Мы были на берегу, лейтенант, — отвечал я.
— С чьего позволения?
— Вы знаете, что я был с капитаном.
— Знаю, но все другие воротились в десять часов, а вы нет.
— Мы воротились в двенадцать часов, да нас не пустили.
— А разве кого-нибудь пускают на военный корабль в полночь?
— Я знаю, что обыкновенно в такое время не ворочаются, но есть обстоятельства, которые могут задержать против воли. Я был с капитаном, разлучился с ним случайно, и ему только обязан отчетом во всем. Кроме капитана, никто не может вмешиваться в это дело.
Борк с досадою увидел, что ему не удалось поддеть меня. Он отпустил офицеров и стал ходить один по палубе, поглядывая на меня злобным, хитрым и подозрительным образом.
Я много сносил от Борка, но не знаю, отчего эти взгляды до того меня взбесили, что я подошел к нему и решительно попросил его объяснить мне причину столь оскорбительного поведения. Слово за словом, у нас произошла страшная ссора. Борк до того разгорячился, что совершенно вышел из своего характера и назвал меня «дрянным мальчишкою, которого он, если бы был отцом моим, велел высечь розгами».
Что я в эту минуту почувствовал, этого я выразить не умею. Вся кровь моя, которая за минуту перед тем прилила к сердцу, бросилась в голову.
Прибежав в каюту, я схватился обеими руками за волосы, кинулся ничком на пол, и несколько времени оставался таким образом неподвижно, как бы уничтоженный, не подавая никаких признаков жизни, кроме какого-то хрипения, выходившего из глубины моей груди. Потом, не знаю через сколько времени, потому что в тогдашнем моем состоянии я его не замечал, я медленно поднялся и улыбнулся в свою очередь.
Мысль о мщении до такой степени меня целый день занимала, что я сделался больным, слег в постель и не дотрагивался до пищи, которую мне приносили, и всю ночь просидел на стуле. Между тем я казался спокойным, и матрос, который принес мне на другой день завтрак, конечно, не догадался, что во мне происходит. Чтобы не подать ему подозрения, я начал есть при нем и спросил, воротился ли капитан. Матрос отвечал мне, что капитан приехал еще накануне, что мне и Джемсу объявлен месячный арест за несвоевременное возвращение на судно, что презрительный отзыв обо мне, произнесенный лейтенантом, возбудил негодование во всех офицерах, и они, чтобы сколько можно отплатить ему, «наложили на него карантин». Это меня обрадовало как доказательство, что весь экипаж одинаково со мною смотрит на поступки Борка. И я еще более утвердился в моем намерении.
Теперь я должен объяснить тем из моих читателей, которые незнакомы с английскою морскою жизнью, что значит наложить на кого-нибудь карантин.
Когда кто-нибудь из офицеров несправедливо обидит своего товарища или сделает неблагородный поступок, все прочие составляют из себя род совета и объявляют, что этот офицер будет столько-то времени в карантине. Но такое решение должно быть принято единогласно, потому что все до одного должны содействовать его исполнению.
Теперь вот в чем состоит наказание.
Как скоро офицер в карантине, он точно как будто пария, прокаженный, зачумленный. Никто не подходит к нему иначе как по делам службы; если он спрашивает, ему отвечают как можно короче; если он протягивает руку, ему не подают руки; если он предлагает сигару, никто не берет; если он идет на носовую часть, офицеры переходят на корму. За обедом никто ему ничего не подает; соседей его потчуют, его никогда; он должен или просить, чтобы ему подали, или сам взять. Жизнь на море и без того не слишком разнообразна, и потому подобное наказание настоящая мука; с ума можно сойти. Зато наказанный обыкновенно покоряется, исправляется. Тогда он тотчас снова делается человеком, добрым малым, и наслаждается всеми правами хорошего товарища; перестает быть исключением и подходит под общее правило. Но если он не покоряется, никто ни на минуту не нарушает определения, и, покуда он упрямится, до тех пор продолжается карантин.
По характеру Борка легко было предвидеть, что он никогда не переменится. Притом эта мера и не производила большой перемены в обыкновенном его образе жизни. Он всегда был один, а теперь сделался, если можно, еще мрачнее и строже прежнего.
Что касается до меня, то одиночество только укрепляло меня в моем намерении. По временам, при воспоминании об обиде, нанесенной мне лейтенантом, сердце мое сжималось, и кровь поднималась в голову; бывали, однако же, и такие минуты, когда решимость моя ослабевала, и я старался оправдать в собственных глазах его наглое, ненавистное поведение. Но однажды Патрик, принесший кушание, сообщил мне по секрету, что Борк произнес на палубе перед офицерами новые оскорбления и угрозы против меня, обещаясь, доколе он будет жив, гнать и унижать «этого дрянного мальчишку, Девиса». Дело конченное, нам с Борком нельзя было долее жить на одном судне. Мне оставалось избрать одно из двух: или совсем оставить службу, или просить о переводе. Второе было бы безуспешнее, да и не повело бы ни к чему в случае успеха. Отомстить Борку я мог только в частном быту, на свободе.
XVIII
Я тотчас начал готовиться к своему предприятию. Я перечел свою казну: в ней было еще деньгами и векселями около пятисот фунтов стерлингов, больше чем нужно, чтобы прожить без нужды два года, а два года в тогдашние лета — два века. Я написал к батюшке и матушке длинное письмо, в котором говорил им о своих чувствах и рассказал все, что случилось со мною с тех пор, как я поступил на «Трезубец». Письмо оканчивалось тем, что я решился вызвать Борка на дуэль.
Мне стало как-то легче, когда я окончил эти главные приготовления; мне казалось уже, что мщение мое началось и что теперь оставить мое предприятие невозможно. Вызывать Борка на дуэль на корабле было бы безрассудно; я расположил план свой совсем иначе.
Борк ездил иногда к послу по делам капитана и по своим собственным. Людей он не очень любил, о природе и не думал и потому всегда ходил туда по самой короткой дороге. Эта дорога шла через одно из самых больших и прекраснейших константинопольских кладбищ. Чтобы никого не компрометировать, я решился ждать его там один и непременно заставить со мною драться, на чем он хочет: у обоих у нас были шпаги, а сверх того я хотел взять с собою пару пистолетов.
Между тем пришла очередь Боба прислуживать мне. Как скоро он вошел, я бросился к нему и спросил о Моисее. Жид несколько раз был на корабле и хотел меня видеть, но ему сказывали, что я под арестом и что ко мне не пускают. Я понимал, как он должен был беспокоиться, потому что не получил еще букета, который Василика обещала ему за труды. Я велел Бобу сказать ему, что сам снесу ему этот букет, как скоро выйду из-под ареста, что мне тоже нужны его услуги, и что я за них щедро заплачу ему.
День моего освобождения приближался, и я приготовил все, чтобы при первом удобном случае выполнить свое намерение. Наконец ровно через месяц, час в час, арест мой кончился.
Прежде всего пошел я к капитану. Он был так же добр и ласков со мною, как прежде; побранил меня за то, что я не попросил позволения, в котором бы он, конечно, не отказал мне, и подробно расспрашивал о моем приключении с молодой гречанкою, о великодушном поступке Джемса и Боба, о возвращении нашем на корабль и сцене, которая была у меня с лейтенантом. Я все рассказал с величайшею откровенностью, потому что глубоко уважал Стенбау, и притом он был друг отца моего.
При смене вечерней вахты Борк вышел на палубу, и я увидел его в первый раз после нашей ссоры. В сердце моем закипели все ненавистные страсти, которые он во мне возбудил. Мне казалось, что блаженнейшею минутою моей жизни будет та, когда я отомщу ему.
На другой день Борк объявил капитану, что ему надобно побывать в посольском доме, и что он воротится после вечерней вахты. Эта весть должна бы меня обрадовать, а между тем сердце у меня замерло, когда я ее услышал. Дело в том, что как бы ни было твердо намерение человека, но когда речь идет о судьбе всей его жизни, между его выгодами и страстями всегда происходит борьба. Конечно, мне выгоднее было бы снести обиду и продолжать карьеру, которая при обширном знакомстве отца моего и при помощи мистера Стенбау могла бы повести меня к высшим морским чинам. Но страсти мои были совершенно противоположны моим выгодам.
Весь день провел я в грустных размышлениях, но как они ни были мрачны, а ни на минуту не поколебали моего намерения. Я спал мало, однако же провел ночь довольно спокойно. Утром я пошел к капитану проситься на берег.
Мне надобно было сделать два визита, один нашему жиду Моисею, а другой лорду Байрону. Первому я отдал букет Василики и прибавил к этому двадцать пять гиней; потом дал ему еще столько же, чтобы он спросил, нет ли на рейде какого-нибудь корабля, который шел бы в Архипелаг, Малую Азию или в Египет, и чтобы в таком случае взял место для пассажира, какой бы нации этот корабль ни был. Моисей обещал мне сделать это в тот же вечер; оно, впрочем, было и немудрено, потому что каждый день какой-нибудь корабль отходил в Дарданеллы. Кроме того, я велел Моисею купить для меня полный греческий костюм.
Лорд Байрон принял меня с обыкновенною любезностью. Не видя меня так долго, он ездил к мистеру Стенбау узнать обо мне. Я был под арестом, и потому он не мог видеться со мною. Я сказал ему, что так как мы, может быть, еще долго будем стоять в Босфоре, то я намерен отправиться в отпуск, чтобы посетить Грецию, и пришел за рекомендательным письмом к паше янинскому, которое он прежде сам предлагал мне. Он тотчас сел к бюро, написал письмо по-английски, чтобы я мог понимать его, и потом велел перевести его греку, которого дал ему Али-паша и который был у него вместе и камердинером, и секретарем; наконец, он подписал письмо и приложил подле подписи свою гербовую печать.
Мне пора уже было на корабль; я простился с лордом Байроном, не сказав ему ничего; впрочем, я надеялся еще раз с ним увидеться.
На «Трезубце» был праздник; все перегородки были сняты, как во время сражения, и во всю длину столовой и советской комнаты был накрыт стол на двадцать приборов.
За десертом по английскому обыкновению провозглашены были тосты, между прочим, один дружбе, и при этом Джемс обнял меня за всех; все это было как бы нарочно, и, обнимая его, я со слезами на глазах мысленно простился с ним.
Часы пробили шесть; мне было пора; я сказал, что мне нужно по важному делу на берег; позволение удалиться дано было мне с обыкновенными шутками. Я принимал их, сколько можно с веселым видом, и ушел в свою каюту, так что никто и не подозревал моих намерений. Дорогою я велел Бобу приготовить шлюпку.
Когда мы отошли от корабля шагов на тридцать, Джемс увидел меня и вызвал всех на борт. Тут начались такие громкие «ура»» что Стенбау вышел из своей каюты.
Не могу выразить, что почувствовал я, увидев посреди всех этих молодых людей доброго старика, который был общим нашим отцом и которого я видел в последний раз. Слезы навернулись у меня на глазах; я было поколебался, но мне стоило только вспомнить Борка и оскорбительный отзыв его, и я дал знак матросам, чтобы гребли сильнее.
Мы вышли на берег у ворот Топханэ. Я выскочил на землю; при этом у меня выпал из кармана пистолет. Боб, который во все время был очень задумчив, поднял его и подал мне; таким образом он один очутился со мною на берегу.
— Мистер Джон, — сказал он, — вы не имеете доверенности к Бобу, потому что он простой матрос, и, право, напрасно.
— С чего ты это взял, любезный друг?
— Да я ведь, ваше благородие, не разиня, сразу угадаю характер человека, и я уверен, что вы теперь идете не на любовное свидание.
— Кто же это тебе сказал?
— Никто. Во всяком случае, если Боб вам на что-нибудь годится, так не забудьте меня, мистер Джон; я всегда готов к вашим услугам, днем и ночью, душой и телом, на жизнь и на смерть.
— Спасибо тебе, спасибо, любезный друг. Я не думаю, чтоб ты знал, зачем я приехал на берег, но если в самом деле угадал, то, если завтра утром ни я, ни Борк не воротимся, скажи Джемсу, чтобы он отпросился, и приезжайте вместе на Галатское кладбище, может быть, что-нибудь и узнаете о нас.
Я подал ему руку, и он поцеловал ее так скоро, что я не успел ее вырвать. Потом, вскочив в шлюпку, он закричал:
— Ну, ребята, за весла! Прощайте, мистер Джон, то есть до свидания! Будьте осторожны!
Я кивнул ему головою и пошел по дороге в посольский дом через Галатское кладбище.
XIX
Это одно из прекраснейших кладбищ в Константинополе, осененное мрачными соснами и зелеными чинарами, уединенное и безмолвное даже днем и посреди шума. Я прислонился к могиле молоденькой девушки; памятник ее состоял из обломленной колонны, с мраморного гирляндою из жасминов и роз, которые у всех народов служат символом юности и невинности. По временам проходила мимо меня какая-нибудь женщина в белом покрывале, из-под которого виднелись глаза ее; она походила на тень одного из тех покойников, которых я попирал ногами: атласные ее туфли, вышитые серебром, не производили ни малейшего шума. Тишина нарушалась только пением соловьев, которые на Востоке всегда водятся по кладбищам. Турки, погрузясь в мечтательность, слушают их без устали, потому что считают душами девушек, умерших в девственном состоянии. Сравнивали шум, жар, волнение вне кладбища с тишиною, свежестью, спокойствием этого прелестного оазиса, я стал завидовать покойникам, у которых такие приятные концерты, такие прекрасные деревья, такие богатые памятники. Мечтая таким образом, я стал вспоминать всю прошедшую жизнь мою и несчастную ссору с Борком; я сравнивал всю эту тревожную сцену со спокойствием людей, которых мы называем варварами, потому что они проводят жизнь, куря трубку, на берегу какого-нибудь ручья, не заботясь о бреднях науки, повинуясь инстинкту, думая только о женщинах, оружии, конях, благовониях, о всем, что может служить к наслаждению, и, проведя жизнь в чувственности, ложатся на покой в зелени, с надеждою проснуться в Магометовом раю, посреди гурий; и время, проведенное мною с самого младенчества, казалось мне периодом безумства и лихорадочного бреда.