Позвонили к обеду. По случаю моего приезда к нам собрались все наши знакомые. Доктор и Робинсон ждали нас на крыльце. Оба расспрашивали о моих учебных занятиях и, казалось, очень довольны были, узнав, что в год я так многому научился. Тотчас после обеда мы с Томом пошли стрелять в цель. Вечер по-прежнему сделался исключительным достоянием матушки.
С самых первых дней жизнь моя здесь приняла прежнее течение: я везде нашел старое свое место и через неделю год, проведенный в школе, казался мне уже сном.
О, прекрасные, светлые дни юности! Как скоро они проходят и какие неизгладимые воспоминания оставляют на всю жизнь! Сколько важных событий, случившихся впоследствии, совершенно изгладились из моей памяти, а между тем я помню все подробности вакаций и времени, проведенного в школе, дней, наполненных трудами, дружбою, забавами и любовью, дней, в которые мы не понимаем, отчего бы и вся жизнь не могла протечь точно таким же образом.
Пять лет, которые я провел в школе, пронеслись в миг, как один день; а когда я посмотрю назад, мне кажется, будто они озарены были совсем не тем солнцем, как остальная жизнь моя; какие несчастия не терпел я впоследствии, а благодарю Бога за мои юношеские лета; я был счастливый ребенок.
Мне пошел уже семнадцатый год. В конце августа батюшка и матушка по обыкновению приехали за мной; но в этот раз они объявили мне, что я уже навсегда должен проститься с Гарро. Прежде я с удовольствием помышлял об этой минуте, а тут испугался.
Я простился с доктором и товарищами, с которыми, впрочем, никогда не жил в большой дружбе. Единственным моим приятелем был Роберт Пиль: он уже с год назад перешел из гарросского коллегиума в Оксфордский университет.
Возвратясь в Виллиамс-Гауз, я принялся за прежние занятия; но на этот раз батюшка и матушка как будто удалялись от них; даже Том, хоть он и не отставал от меня, по-видимому, лишился прежней своей веселости. Я не понимал, что это значило; но общая горесть и на меня подействовала. Однажды утром, когда мы пили чай, Джордж принес пакет, запечатанный большою красною печатью с великобританским гербом. Матушка поставила на стол чашку, которую уже поднесла было ко рту. Батюшка взял письмо, пробормотав: «ага!», как делал обыкновенно, когда в нем боролись два противоречивых чувства; потом перевернул его несколько раз в руках и, не решаясь распечатать, сказал мне: «На, Джон, это до тебя касается». Я распечатал пакет и нашел в нем патент на чин мичмана с назначением на стоящий в Плимуте корабль «Трезубец» под командою капитана Стенбау.
Наступила, наконец, давно желанная мной минута! Но когда я увидел, что матушка отвернулась, чтобы скрыть свои слезы, когда услышал, что батюшка насвистывает «Rule Britania», когда сам Том сказал мне голосом, который, вопреки всем его усилиям, был не слишком тверд: «Ну, батюшка, ваше благородие, теперь уже и взаправду», — во мне произошло такое потрясение, что я выронил пакет из рук и, бросившись к ногам матушки, со слезами схватил ее руку.
Батюшка поднял пакет, читал и перечитывал его раза три или четыре, чтобы дать пройти этому первому взрыву чувствительности; потом, когда ему показалось, что мы уже довольно предавались нежным чувствованиям, которые сам в душе ощущал, но называл слабостью, он встал, кашлянул, прошел раза три по комнате, покачал головою и сказал, остановившись против меня:
— Полно, Джон, ты уже не ребенок.
При этих словах я почувствовал, что руки матушки теснее обвили мою шею, как будто безмолвно противясь необходимой разлуке, и я продолжал стоять на коленях перед нею.
С минуту все молчали. Потом милая цепь, которая меня удерживала, понемногу распустилась, и я встал.
— Когда же ему надобно ехать? — спросила матушка.
— Тринадцатого сентября он должен быть на корабле, а сегодня первое; шесть дней мы еще можем пробыть здесь, а седьмого пустимся в дорогу.
— А я с вами поеду? — спросила робко матушка.
— О, да, да! — вскричал я. — Я хочу расстаться с вами как можно позже.
— Спасибо, спасибо тебе, мой милый, мой добрый Джон, — сказала матушка с невыразимою признательностью, — ты наградил меня этими словами за все, что я для тебя вынесла.
В назначенный день мы отправились в путь все вместе: батюшка, матушка, Том и я.
VIII
Чтобы выехать из Виллиамс-Гауза как можно позже, батюшка назначил на дорогу только шесть дней, и потому мы оставили Лондон влево и проехали в Плимут прямо через графства Варвик, Глостер и Соммерсет; утром пятого дня мы были уже в Дивоншейре, а часов в пять вечером у подошвы горы Эджком, лежащей на запад от плимутской бухты. Батюшка предложил нам пойти пешком, сказав кучеру, в каком трактире мы остановимся; карета поехала по большой дороге, а мы пошли по тропинке, чтобы взобраться на самую вершину горы. Я вел батюшку; матушка шла сзади, опираясь на руку Тома. Я шел тихо, тревожимый печальными мыслями, которые будто переходили из матушкина сердца в мое; взоры мои были устремлены на развалившуюся башню, которая как будто росла по мере нашего приближения, как вдруг, опустив глаза с вершины К основанию, я вскрикнул от удивления и восторга. Передо мной было море.
Море, то есть образ неизмеримости и бесконечности; море, вечное зеркало, которого ничто не может ни разбить, ни помрачить; поверхность неприкосновенная, которая с самого создания мира остается все тою же, между тем как земля, старея, подобно человеку, покрывается попеременно шумом и молчанием, жатвами и пустынями, городами и развалинами; море, которое я видел в первый раз в жизни и которое, подобно кокетке, являлось мне в самое благоприятное время, тогда как, трепеща от любви, оно как бы протягивает золотистые волны свои к солнцу, которое закатывается.
Я остановился в безмолвном созерцании; потом от целого, которое поразило меня сначала, перешел к рассматриванию подробностей. Хотя с того места, где мы тогда были, море кажется спокойным и гладким, как зеркало, однако неширокая полоса пены, расстилающаяся по берегу, то приближаясь, то удаляясь, обличала могущественное и вечное дыхание старого океана; перед нами была бухта, образуемая двумя мысами; немножко влево остров Святого Николая; наконец, под нашими ногами, город Плимут со своими тысячами дрожащих мачт, которые казались лесом без листьев. Между тем бесчисленные корабли приходили и уходили, приветствуя землю пушечными выстрелами, землю с ее шумной жизнью, живым движением и смешанным гулом, состоящим из ударов мотолами и матросских песен, которые ветер приносил к нам вместе с благовонным морским воздухом.
Мы все остановились, и у каждого на лице выражались чувства, волновавшие душу: батюшка и Том радовались, что видят предмет своей страсти; я дивился новому знакомцу; матушка пугалась, как бы при виде неприятеля. Потом, через несколько минут безмолвного созерцания, батюшка стал искать посреди порта, ясно видного с горы, корабль, который должен был разлучить нас троих, и, с зоркостью моряка, узнающего судно между тысячами других, как пастух овцу в целом стаде, он тотчас нашел «Трезубец», прекрасный семидесятичетырехпушёчный корабль, который величественно покачивался на якоре, гордясь своим королевским флагом и тройным рядом орудий.
Хозяином этого корабля был, как мы уже говорили, капитан Стенбау, старый, отличный моряк, батюшкин сослуживец. На другой день, когда взошли мы на корабль, батюшку приняли как старинного приятеля и как старшего по чину. Капитан Стенбау пригласил нас, батюшку, матушку и меня, к обеду, а Том просил позволения обедать с матросами, чему они были очень рады, потому что получили по этому случаю двойную порцию вина и порцию рома. Таким образом, прибытие мое на «Трезубец» было настоящим праздником, и я, по верованию древних римлян, вступил в морскую службу под счастливыми предзнаменованиями.
Вечером капитан Стенбау, видя слезы, которые, вопреки всем усилиям матушки, катились из ее глаз, позволил мне провести еще эту ночь со своими, с условием, чтобы на другой день в десять часов я непременно был на корабле. В подобных обстоятельствах несколько минут кажутся целою вечностью: матушка благодарила капитана с такою признательностью, как будто каждая минута, которую он даровал ей, была драгоценный камень.
На другой день в девять часов мы отправились в порт. Шлюпка «Трезубца» уже ждала меня, потому что ночью новый губернатор, которого мы должны были отвезти в Гибралтар, приехал и привез повеление выйти в море первого октября. Страшная минута наступила; но между тем матушка перенесла ее гораздо лучше, нежели мы ожидали. Что касается до батюшки и Тома, то они сначала прикидывались было героями, а потом, в минуту разлуки, эти люди, которые, может быть, во всю свою жизнь не выронили ни слезинки, расплакались, как бабы. Я видел, что мне надобно кончить эту тягостную сцену, и, прижав матушку в последний раз к своему сердцу, соскочил в шлюпку; она как будто только ожидала сотрясения, которое я сообщил ей, и тотчас понеслась к кораблю. Все наши неподвижно стояли на берегу и следовали за мной глазами, пока я не взошел на корабль. Вскочив на палубу, я сделал прощальный знак рукою, матушка махнула мне платком, и я пошел к капитану, который приказал, чтобы меня позвали к нему, как скоро я приеду.
Он был в своей каюте с одним лейтенантом, и оба внимательно смотрели на карту окрестностей Плимута, на которой с удивительною точностью изображены были все дороги, деревни, рощи и даже кусты, капитан поднял голову.
— А, это вы, — сказал он с ласковою улыбкою, — я вас ждал.
— Неужели, капитан, я так счастлив, что могу быть вам полезным в самый первый день моей службы?
— Может быть, — сказал капитан, — подите сюда и посмотрите.
Я подошел и стал рассматривать карту.
— Видите ли вы эту деревню?
— Вальсмоут?
— Да. Как вы думаете, в скольких милях она должна быть от берега?
— Судя по масштабу, должно быть, милях в восьми.
— Точно так. Вы, видно, знаете эту деревню?
— Я не знал даже, что она существует.
— Однако с помощью топографических подробностей, которые здесь видите, вы дойдете до нее, не заблудившись?
— О, конечно!
— Только и нужно. Будьте готовы к шести часам. При отправлении Борк скажет вам остальное.
— Очень хорошо, капитан.
Я поклонился ему и лейтенанту и пошел на палубу. Прежде всего я взглянул на ту часть порта, где оставил все, что мне было мило на свете. Все было по-прежнему живо и шумно, а те, кого я искал, уже исчезли. Итак, конечно, я оставил за собою часть моего существования. Эта часть, которую я видел как бы сквозь не притворенную дверь в прошедшее, была моя золотая юность, проведенная между цветущими лугами, под теплым весенним солнышком, посреди любви ко мне всех окружающих. Но эта дверь захлопнулась, и отворилась другая, ведущая на трудный, неровный путь будущности.
Прислонившись к мачте, погруженный в свои размышления, я печально стоял и пристально смотрел на землю, как вдруг кто-то ударил меня по плечу. Это был один из новых моих товарищей, молодой человек лет семнадцати или восемнадцати, который, однако, был в службе уже три года. Я поклонился ему; он отвечал с обыкновенного вежливостью английских морских офицеров; потом сказал мне с полунасмешливою улыбкою:
— Мистер Джон, капитан поручил мне показать вам корабль с брамстенги большой мачты до пороховой камеры. Так как вам, вероятно, придется пробыть несколько лет на «Трезубце», то, я думаю, вы рады будете с ним покороче познакомиться.
— Хотя «Трезубец», я думаю, должен быть таков же, как все семидесятичетырехпушечные корабли и нагрузка его ничем не отличается от других, однако я очень рад осмотреть его вместе с вами и надеюсь, что мы не расстанемся, пока я буду служить на «Трезубце». Вы знаете мое имя; теперь позвольте мне спросить, как вас зовут, чтобы я знал, кому обязан буду первым уроком.
— Я Джемс Болвер; воспитывался в лондонском морском училище, вышел года три назад и с тех пор сделал два вояжа, один к Северному Мысу, другой в Калькутту. А вы, верно, тоже учились в какой-нибудь приготовительной школе?
— Нет, я воспитывался в коллегиуме Гарро-на-Холме и третьего дня в первый раз в жизни увидел море.
Джемс невольно улыбнулся.
— В таком случае я не боюсь вам наскучить, — сказал он, — все, что вы увидите, конечно, будет для вас ново и любопытно.
Я поклонился в знак согласия и пошел за моим чичероне. Мы ловко спустились по лестнице и вошли во вторую палубу. Там он показал мне столовую, футов в двадцать длиною; она оканчивалась перегородкою, которую во время сражения можно было снимать. Потом в большой каюте за этой перегородкою я увидел шесть парусинных каморок: это были офицерские спальни. Их также в случае нужды можно убирать.
Перед этою каютою была комната гардемаринов, кладовая, бойня, а под баком большая кухня и малая капитанская; в правом и левом борте великолепные батареи, каждая в тридцать восемнадцатифунтовых пушек.
Из этой палубы мы сошли на третью и осмотрели ее с таким же вниманием. В этой палубе находились пороховая камера, каюты письмоводителя, канонера, хирурга, священника и все матросские койки, подвешенные к балкам. Тут было двадцать восемь тридцативосьмифунтовых орудий с лафетами, талями и всеми прочими принадлежностями. Оттуда мы спустились в новое отделение и обошли его по галереям, устроенным для того, чтобы можно было видеть, если во время сражения ядром пробьет корабль у самой подводной части, и в таком случае заткнуть пробоину заранее приготовленными калиберными затычками; потом мы пошли в хлебную, винную и овощную камеры, оттуда в камеры перевязочную, рулевую и плотничную, в канатную и тюремную ямы; наконец, в трюм.
Джемс был совершенно прав: хотя все эти предметы были для меня не так новы, как он полагал, однако чрезвычайно любопытны.
Мы поднялись снова на палубу, и Джемс собирался показывать мне мачты со всеми принадлежностями, так же, как показывал подводную часть; но в это время позвонили к обеду. Обед — дело слишком важное, и его нельзя откладывать ни на секунду, и потом мы тотчас спустились в каюту, где четверо молодых людей наших лет уже ждали нас.
Кто бывал на английских военных кораблях, тот знает, что такое мичманский обед. Кусок полуизжаренной говядины, не чищенный вареный картофель, какой-то черноватый напиток, который из учтивости зовут портером; все это на хромоногом столе, покрытом ветошкою, которая служит вместе и скатертью и салфеткою и которую переменяют только однажды в неделю. Таков стол будущих Гоу и недозрелых Нельсонов. К счастью, я воспитывался в школе и, следственно, привык ко всему этому.
После обеда Джемс, видно, любя спокойное пищеварение, не напоминал мне, что мы собирались лазить по мачтам, а предложил поиграть в карты. Кстати, в этот день раздавали жалованье; у всякого в кармане были деньги и потому предложение приняли единодушно. Что касается до меня, то я с того уже времени чувствовал к игре отвращение, которое с годами все увеличивалось, и потому извинился и пошел на палубу.
Погода была прекрасная; ветер западно-северо-западный, то есть самый благоприятный для нас; поэтому приготовления к скорому выходу в море, приготовления, заметные, впрочем, только для глаз моряка, делались во всех частях корабля. Капитан прохаживался по правому борту шканцев и по временам останавливался, чтобы взглянуть на работы; потом снова начинал ходить мерными шагами, как часовой. На левом борте был лейтенант; тот принимал более деятельное участие в работах, впрочем, не иначе как повелительным жестом или отрывистым словом.
Стоило только взглянуть на этих двух человек, чтобы заметить разность в их характерах. Стенбау был старик лет шестидесяти или шестидесяти пяти; он принадлежал к английской аристократии, жил года три или четыре во Франции и потому отличался изящными приемами и светскими манерами. Он был немножко ленив, и медленность его являлась в особенности при взысканиях: тогда он долго мял и ворочал в пальцах свою щепотку испанского табаку и тогда уже, с сожалением, назначал наказание. Эта слабость придавала его суду какую-то нерешительность, почему можно было думать, что он сам сомневается в своей справедливости; но он никогда не наказывал напрасно, а почти всегда слишком поздно. При всех своих усилиях он не мог преодолеть в себе этой доброты характера, очень приятной в свете, но очень опасной на корабле. Эта плавучая тюрьма, в которой несколько досок отделяют жизнь от смерти и время от вечности, имеет свои нравы, свое особенное народонаселение: ему нужны и особенные законы. Матрос и выше и ниже образованного человека; он великодушнее, отважнее, страшнее; но он всегда видит смерть лицом к лицу, а опасности, воспламеняя добрые качества, развивают и дурные наклонности. Моряк как лев, который если не ласкается к своему господину, то уже готов растерзать его. Поэтому, чтобы возбуждать и удерживать суровых детей океана, надобны совсем другие пружины, чем для того, чтобы управлять слабыми детьми земли. Этих-то сильных пружин наш добрый и почтенный капитан и не умел употреблять. Надобно, однако, сказать, что в минуту сражения или бури эта нерешительность исчезала, не оставляя по себе ни малейших следов. Тогда высокий стан капитана Стенбау выпрямлялся, голос его делался твердым и звучным, и глаза, как бы оживляясь прежней юностью, сверкали молниями; но как скоро опасность миновала, он снова погружался в свою беспечную кротость, единственный недостаток, который находили в нем враги его.