Моя одиссея - Авдеев Виктор Федорович 11 стр.


— Я не врач, Дора Моисеевна, но боюсь, что недуг, каким страдает Новиков, ни в одном вашем справочнике не описан. От всякой болезни люди худеют, так? А вот увидите, ваш пациент скоро начнет толстеть. Ему надо курс лечения пожестче, а то он никогда не выздоровеет. — Михаил Антоныч повернулся ко мне, закончил ледяным тоном: — Одним словом, тебе, Борис, трудно копать лунки? Ладно, найдем работу и сидячую — дам наряд чистить картошку на кухне. А если тебе станет еще хуже, сам отвезу в Киев: пусть там сделают просвечивание.

Я тут же дал себе слово, что мне хуже не станет. А то еще просветят в Киеве и увидят, что все кишки у меня чистые, а малярийных микробов всего несколько штук. Гляди, тогда и совсем вылечат. Михаила Антоныча я стал побаиваться. Ходил он в побелевшей под мышками красноармейской гимнастерке, в простых юфтевых сапогах и весь был такой пылающе-рыжий, что наш колонистский индюк, завидя воспитателя, всегда налетал на него, норовя клюнуть. Михаил Антоныч вечно выдумывал что-нибудь новое; никогда нельзя было угадать, с какой стороны от него защищаться.

Знойным полднем, вынося из кухни ведро с картофельными очистками, я увидел на дворе крестьянскую подводу. Сивоусый дядька с загорелым потным лицом, в бараньей папахе и английских латаных бриджах, вобранных в смазанные дегтем чеботы, сиплым басом уговаривал Дору Моисеевну:

— …Знахарку поклыкать — нэкультурно. А дочка мается: вот-вот родыть, а плод якось не так лэжить в животи. Людэ мени и кажуть: запрягай, Нечипор, кобылу, добежи до сирот в колонию, у них там есть ликарка, що по жиночим болезням. Вона допоможе. Га? Йидемтэ, будь ласка: а я вас поросеночком отблагодарю. Тут до нашей Велыкой Олександровки всего три версты, вон церкву видно. Га? Будь ласка.

— Это верно, я врач-гинеколог, — думая о чем-то, проговорила Дора Моисеевна. — Правда, сейчас я не практикую, но… что поделаешь: помочь вам надо. Ладно, подождите, я пойду возьму инструменты, халат.

Вскоре она вышла с маленьким чемоданчиком, села в набитую сеном телегу, и сивоусый дядька погнал свою кобылу на дорогу. Вот, оказывается, какая специальность была у нашей докторши! Надо сказать, в нашей колонии она ей не пригодилась.

В селе Велыка Олександровка находилась и ближайшая от нас школа: туда мы должны были с осени ходить учиться. В конце лета Михаил Антоныч решил выявить знания воспитанников: кого в какой класс посылать. Вечером после ужина он собрал нас в зале и стал расспрашивать, кто где учился, кто что знает, кому что нравится в жизни.

— Ты что любишь делать? — спросил он Митьку Турбая.

Митька ухмыльнулся во весь рот, огляделся по сторонам и громко, с довольным видом ответил:

— Конхвэты йисты.

— Подходящий вкус, — усмехнулся воспитатель. — Ты в школе учился?

— О! Хиба ж я паныч? — ответил Митька, удивляясь, почему все хохочут.

— Что не похож, то не похож, — пробормотал Михаил Антоныч. — Ответь нам, Турбай, кто управляет нашей страной?

Митька подумал:

— А участковый милиционер же.

Когда удалось унять новый взрыв смеха, воспитатель стал расспрашивать других ребят. Конечно, все знали о Совнаркоме, о Ленине, по болезни жившем в Горках под Москвой. Однако, видимо, и другие колонисты не поняли поставленного воспитателем вопроса, кого что влечет, потому что большей частью отвечали: «крикет», «в шашки играть», «кинематограф».

Очередь дошла до меня.

— А ты, Борис, что любишь?

Я встал, скромно и с достоинством ответил:

— Химию.

Мало кто слышал это слово, и все удивились. Я стоял, гордый своей ученостью. Воспитатель заинтересовался:

— Что же тебе известно из химии?

— Все, — ответил я. — Вот ребята тут думают, что в небе совершенно ничего нет, просто пустота, а там — химия. Газ кислород, который мы глотаем и живем. Наука эта состоит из элементов.

— И ты их знаешь?

— Понятно, знаю. Воду, например. Она сложена из двух заглавных букв «Аш» и одной буквы «О». Это есть вода.

Колонисты смотрели на меня с немым изумлением. Воспитатель спрятал под усами улыбку. Продолжать дальше я не мог, так как, к досаде, ничего больше не упомнил, из того, что слышал в бывшей Петровской гимназии. Первый раз я пожалел, что тогда на уроках стрелял из камышовой трубки жеваной бумагой и играл в перышки.

— Ну, а что ты, Борис, еще умеешь? Со мной воспитатель разговаривал дольше, чем с любым другим колонистом; я рос у всех на глазах.

— Рисовать.

— Да? Это очень интересно. Чем?

Вопрос несколько сбил меня с толку. Как чем? Конечно, карандашом и водяными красками. Однако я где-то слышал, что заправские художники вообще не «рисуют», а «пишут», и при этом почему-то не за столом, а стоя перед каким-то мольбертом. Может быть, у них есть еще и специальные машинки вроде фотографического аппарата?

— Пока рисую просто одной рукой, — ответил я. — Вот этой, правой.

— Я не о том, — уже не сдержал улыбки Михаил Антоныч. — Чем ты рисуешь: маслом, акварелью, гуашью?

Я весь вспотел. Гуашью? Что это такое? Никогда не слыхал и похожего слова. Не хочет ли Козел меня просто подпутать? Умею ли я рисовать маслом? Каким: постным или скоромным? Вот уж не видал, чтобы в бывшей Петровской гимназии кто-нибудь рисовал маслом. Может, какие заграничные художники из буржуев? Я почувствовал явный подвох и, понимая, что начинаю тонуть, бухнул первое попавшееся:

— А чем хотите могу. Хоть и салом.

Михаил Антоныч закашлялся от смеха, и лицо его стало краснее собственных волос. От волнения глаза у меня начали косить в разные стороны.

— А как ты ри… рисуешь: копии делаешь или с натуры?

— Моя натура тут ни при чем, — ответил я, уже начиная трусить. — Если не с коровами, не на шалфее… так это малярия, а не натура. Чищу ж я картошку на кухне, когда здоровый? Наверно, вы думаете, что я художник лишь мелом на заборе? Или… насчет копировать? Через переводную бумагу я копировал, когда еще учился, а сейчас могу и совсем из головы.

— Попробуй-ка вот грифелем на доске. Чего хочешь.

Я нарисовал своего излюбленного донского казака на коне, с пикой, шашкой наголо. Колонисты громким шепотом выразили мне свое восхищение: «Эх, ловко!», «Вот это Борька понахудожничал!» Впервые потеплел ко мне и Михаил Антоныч: кажется, до этого он считал, что я самый обыкновенный врун. Он положил мне на плечо свою тяжелую руку:

— Способности у тебя, Борис, налицо. Если их развить, возможно, что-нибудь и действительно получится. Чего ж ты раньше молчал? Мы с хлопцами попросим тебя к Октябрю оформить наш клуб. Умеешь писать плакаты? Нет? Я покажу.

Неделю спустя заведующий колонией Эдуард Иванович Салатко привез мне из Киева палитру акварельных красок и александрийской бумаги. Богаче подарка мне еще никто в жизни не делал. Я сразу тушевальным карандашом «негро» нарисовал на огромном листе портрет Фритьофа Нансена. Портрет торжественно вывесили в зале, и в этот день я стал самым знаменитым человеком в колонии; такой славы у меня уже нигде и никогда больше не было.

Работа на кухне оказалась на редкость нудной: целый день я должен был сидеть в душном полуподвале на сосновом чурбаке и чистить картошку. Вмазанный в печку чан напоминал слоновье брюхо: я никогда не мог его наполнить, и повариха костерила меня на чем свет стоит. Для рисованья мне оставался только «мертвый час», установленный колонистам после обеда. Но что такое один час охваченному азартом «художнику»? Едва я разложу на подоконнике краски, бумагу, поставлю воду в баночке из-под ваксы и, забравшись с ногами на койку, возьму кисть, как проклятый звонок начинает звонить словно на пожар, надо все бросать и отправляться на работу. О сельских электростанциях в те годы на Украине только мечтали, довольствуясь керосиновым освещением. Ламп у нас в колонии имелась целая дюжина, а вот стекол уцелело всего три, поэтому в палатах мы завели коптилки — керосиновые банки, налитые «гасом», с фитилем, скрученным из бинта и продетым через сырую картофелину. Пробовал я рисовать ночью при этом «факеле». Краски совершенно меняли цвет, да и сильно резало глаза. Я понял, что это не жизнь. Как найти выход?

Сколько я ни ломал голову — так и не мог ничего придумать. И тогда я решился на шаг, о котором и сам помышлял не без робости. После ужина, когда Михаил Антоныч назначил меня на кухню, я негромко попросил:

— А можно мне на шалфей? Все ребята вытаращили глаза.

— Зачем? — удивился и воспитатель. — Сам ведь говорил, что у тебя к земляным работам «нет способности»?

— Это когда-то было. А теперь я выздоравливать стал, охота с мускулами поработать.

С наступлением «бабьего лета» духота спала, и приступы малярии у меня действительно сделались реже. Михаил Антоныч бросил на меня пытливый взгляд, словно хотел прочитать мысли, пожал плечами:

— Надоело загорать у кухонной плиты, на солнышко потянуло? Изволь: назначу. Но чур, потом не жаловаться.

На этот раз, отправляясь на лекарственную плантацию, я заранее выбрал себе лопату полегче, хорошенько наточил ее: мне сразу стало копать сподручнее. Ладони мои давно огрубели и не боялись мозолей, спина, плечи словно продубились от загара, что тоже помогло в работе, — и, к полному удивлению ребят, я уже на второй день выполнил норму. После этого я всегда тайком брал с собой краски, бумагу и весь свободный остаток времени наслаждался рисованием «из головы», то есть изображал чубатых донских казаков на конях или рисовал «просто так» — белый хуторок с кудрявым явором, совершенно не подозревая что это и есть загадочная «натура».

За рисованием меня однажды застал Михаил Антоныч.

— Вот ты где, Борис, расположился!

Я вздрогнул: прятать краски было поздно. Михаил Антоныч присел на корточки, взял с земли мою самодельную тетрадь, сшитую из листов слоновой бумаги. Под нею открылся роман Вальтера Скотта «Квентин Дорвард». Библиотеки в колонии не было, книги из Киева привозила Дора Моисеевна и, прочитав, давала мне.

— Эге, чем ты здесь занимался, — холодно сказал он. — Теперь я понимаю, почему тебя так привлекла… работа с мускулами.

Я заморгал, сгорбился.

— А как твой урок?

— Да вот уж который день выполняет, — ответил за меня староста.

Воспитатель недоверчиво промерил мои шесть лунок.

— Мелковаты некоторые, есть кособокие, но в общем ничего… Молодец, Борис, — неожиданно и впервые за все пребывание в колонии похвалил он меня. Видишь, справился же с работой, когда постарался. Правда, не совсем обычным путем, рисование помогло… а в общем странный ты хлопец. Одно дело тебя не заставишь делать, от другого не удержишь.

Как всегда, разговаривая с «начальством», я смотрел в сторону, пальцем босой ноги вдавливал в суглинок лист подорожника. Я не верил добрым словам воспитателя. Чтобы Козел безнаказанно спустил мне постороннее дело во время работы? Или увеличит норму лунок, или совсем запретит рисовать.

— Когда я занимался в учительской семинарии, — продолжал он, мягко глядя на меня своими свинцовыми глазами, — мне все хотелось узнать: что главное на свете? Слава? Красота? Богатство? Храбрость? Как бы тебе объяснить попонятнее… словом, я искал ответа на вечный вопрос: в чем счастье? Я читал разные книжки, расспрашивал самых образованных людей в нашем городе. Потом началась германская война, революция, надо было громить кайзера, гетмана: не до философии стало! И вот лишь теперь, став взрослым, я понял, что главное это труд. Труд и есть тот волшебный талисман, который поставил нашего отдаленного предка с четверенек на ноги и сделал человека владыкой мира. Причем труд доступен положительно всем… кроме лентяев, Понял?

Я понял, что воспитатель меня не накажет, успокоился и перестал его слушать.

Осенью, с наступлением холодов, приступы малярии у меня совсем прекратились. Вместе с другими я молотил в клуне хлеб цепом, корчевал пни, зимою валил лес на топку и постепенно привык к работе. За год жизни в колонии я почти не вырос, зато поздоровел, скреп.

С весны опять стал пасти коров: на толоке, в лесу было больше свободного времени. По утрам, когда я выгонял стадо, Михаил Антоныч делал вид, что не замечает коробка с красками и книжки, сунутых мною за пазуху. Митька Турбай все время просил меня «намалюваты що-нэбудь»; когда я рисовал, смотрел, полуоткрыв рот, и сам бегал заворачивать скотину. Правда, он научил меня ловко щелкать бичом, и теперь я не боялся самого быка Махно.

В пасмурный апрельский полдень я лежал с Митькой под черным голым дубом с редкими прошлогодними листьями.

— Ты кем будешь, как вырастешь большой? — спросил я.

— О! — удивился Митька. — Ты меня тоди и спытай. Хиба ж я сейчас знаю?

— Ну… хочешь стать царем? Митька подумал.

— Та меня ж люди побьють… Э, да ты, я вижу, шуткуешь. Ведь и ты не знаешь, кем будешь?

— Я-то? Художником. Вот с места не сойти. Митька вдруг улыбнулся во весь рот:

— Это ж и я о себе знаю. Чи я дурень, в батраки до кулака найматься? Запишусь у коммуну. Там есть волы, плуги, овцы: добре хозяинують. Вот только грамоте научусь. С тобою тут в колонии.

— А мне надо найти такое место, где рисовать учат… в город попасть, открыл и я Турбаю свои сокровенные мечты. — В городе я сразу найду настоящего художника… с мольбертом и политурой: доска так называется с красками. Поступлю к нему хоть пол мести и подсмотрю, как он копирует с натуры маслом, Понял? В городах, брат, жить — во! Там кино есть с приключениями, разные книжки в библиотеке, базары, трамваи ходят, ты ведь сам был в Киеве, помнишь? Тебе бы хотелось попасть опять в город?

Лицо Митьки Турбая осталось совершенно равнодушным.

— О! Хиба ж там пашуть… — начал было он, но, увидев, что коровы завернули на хуторские огороды, встал, заорал: — Гей, гей! Куда вас грец понес! — и ловко щелкнул кнутом.

С каждым днем жарче припекало солнышко, зацвела черемуха, и я совсем затосковал. Я забросил краски, роман Дюма «Граф Монте-Кристо», крокет, мне тесно стало в колонии, вспомнился родной Дон, старший брат, сестры, потянуло на простор — как тех перелетных птиц, что по ночам гоготали в темном вешнем небе. А тут с наступлением тепла у меня опять начались приступы малярии.

— Пей аккуратнее хинин, — говорила мне Дора Моисеевна. — Конечно, от малярии лучшее средство — перемена климата. Но куда тебе, сиротке, можно уехать? Если бы у тебя где-нибудь были родственники…

И тогда я признался докторше, что в Новочеркасске у меня как раз и есть родственники: целых две сестры. Правда, я умолчал, что они живут в интернате бывшего епархиального училища; наоборот, по моим словам вышло, будто обе они ответственные коммунистки и в городе у нас собственный дом с двумя фонарями у ворот.

— А зачем же ты, Боря, от них убежал? — испуганно всплеснула руками Дора Моисеевна. — Ах, мальчики, мальчики, какие вы все романтики! И тебе, конечно, хочется обратно к сестрам в свою уютную квартирку? Ну ладно, я попрошу мужа, и он через комиссию помощи детям в Киеве достанет тебе бесплатный железнодорожный билет. Хочешь, я напишу твоим сестрам?

Я замялся.

— Видите ли, я… номер дома забыл. И вообще хочу приехать сурпризом.

— Ну, дело твое.

Ранним майским утром я покидал колонию имени Фритьофа Нансена. Тополя у крыльца, кусты цветущей сирени осыпала матовая роса. Митька Турбай, гулко стреляя пеньковым бичом, гнал стадо в голубой березовый перелесок. Звонко распевали овсянки, малиновки, всходило огнистое солнце, колонисты возились у раскрытых парников с рассадой, пахло навозом, — и сердце у меня вдруг защемило. Ведь и здесь мой дом: зачем я его покидаю? Что-то еще ждет меня в Новочеркасске?

Прощаясь со мной у подводы, Михаил Антоныч сказал, стараясь быть ласковым:

— Долго я приглядывался к тебе, Борис. Куда ты едешь и кто твоя родня, я не знаю. Но думаю, что возрастом ты постарше, чем выдаешь себя. Ну, да не для этого я речь завел. Я хочу дать тебе один совет: не бегай никогда от трудностей. Пока человек молод, он должен упорно идти в гору, к вершине: стариком туда не взберешься. Поэтому не бойся работы, только она одна может вывести тебя в люди. Понял? Работа. Любая — в сельском хозяйстве, в науке, в живописи, Человек, живущий за счет других, — это паразит, от которого мы в конце концов очистим землю.

Назад Дальше