И тут уже Йоши Куругла перестал улыбаться, а, опустившись на стул, захохотал во весь голос. Отсмеявшись, он вытер глаза и сказал:
— Дешево отделался!
А потом дела и заботы как-то утряслись в сите времени, где слышался теперь только шелест омертвевших листьев да карканье ворон, призывавших на смену поздней осени раннюю зиму.
Но эти звуки в подвале не слышны. У подвала своя особая жизнь, особый воздух, особое настроение, и для него не существует времен года, дней и ночей, не существует звезд.
Лишь пауки, привыкшие довольствоваться малым, плетут свою паутину для тех немногих комаров, мух и ос, что ненароком залетели сюда в пору сбора винограда, да иногда слышится, как Цин-Ни со скуки грызет что-то — ни дать ни взять мельница, лишенная воронки. Ведь Цин-Ни и не думает есть щетку, которую Маришка заботливо припасла для дальнейших уборок. Есть не ест, но грызет, потому что для его зубов это необходимо. Да и с какой бы стати ему питаться щеткой? Наш приятель отрастил брюшко, тоненький голосок его окреп и сменился солидным писком, и когда людей там нет, он расхаживает по подвалу как заправский виноградарь, которому хозяин доверяет и подвал, и кладовые.
И свое сердце.
А Цин-Ни безусловно завоевал себе место и в сердце, и в жизни людей. С каким бы грузом забот, хлопот и огорчений ни приходили сюда его друзья, Цин-Ни своим веселым попискиванием прогоняет досаду с их лиц и гнев из людских сердец.
Священник даже как-то раз заметил:
— Поверите ли, читал я на днях прихожанам проповедь о гневе, и вспомнился мне наш мышонок. Хотел я даже привести им этот пример в назидание: «Если заведется у вас в подвале мышка, накормите ее хлебной корочкой, но не убивайте, не мучайте ее, вреда она вам не причинит, а почувствовать себя Человеком поможет!»
Ценде
Дует восточный ветерок: это можно определить по колыханию травы и листьев старого Тополя. Ветерок слабый, едва заметный, но дело свое делает. Стебли травы клонятся к западу, и шелест старого дерева улетает в том же направлении, словно унося привет проселочной дороге и собратьям-тополям у мельницы.
Обширное пастбище сейчас безлюдно, и откуда пошло его название — Ценде — теперь уж никак не дознаться. Не говорят о том метрические книги окрестных сел и местечек, не ведают о том и прочие старые письменные источники. Да оно и не мудрено: ведь эти края вдоль и поперек исхожены всякими иноплеменными ратными полчищами, здешние села не раз выгорали дотла, а у гигантских костров воины подрумянивали сало или жарили гусей — в зависимости от того, поклонялись они аллаху или какому другому богу.
Но поскольку Ценде — судя по всему — и в те времена было Ценде, можно предположить, что этому обширному, покрытому шелковистой травой пастбищу название было дано воинами Коппань-аги, и происходит оно от какого-то старинного турецкого слова.
И турки, захватившие Венгрию, и войны с ними давным-давно канули в вечность, а вот Ценде осталось — во всяком случае, оно еще существовало во времена моего детства — не в пример Огородине, Храму-на-Пустоши или Красе-камышу, сохранившимся лишь в названиях мест.
Уже в ту пору нельзя было установить, стояли ли когда-либо в Огородине заборы и ограды, а заводь у мельницы хотя и поросла камышом, но был этот камыш вполне обыкновенный, без какой бы то ни было особой красоты. На месте Храма-на-Пустоши что ни год родилась на редкость крупная картошка, хотя плуг поднимал иногда на поверхность земли какие-то диковинные старые монеты, камни, кости, пуговицы, заржавелое боевое снаряжение, и после свежей пахоты окраска поверхности земли в точности выявляла контуры фундамента какой-то крупной постройки.
Однако память не сгорела в тех давних кострах, и старики считали, что когда-то село Гёлле как раз и размещалось вокруг храма, ставшего впоследствии турецкой мечетью. «На башне в ту пору заместо креста полумесяц торчал, и с нее, бывало, священник ихний кричал по-своему…
Там и хоронили, вокруг церкви, сперва только турок, а потом и здешних, потому как со временем сдружились мадьяры с турками и промеж себя жениться стали, и под конец нехристи эти совсем неплохими парнями сделались…»
— Ну, а потом, тетушка Кати? — допытывался я, потому что в то время мои исторические познания пополнялись исключительно за счет рассказов тетушки Кати Футо. — А потом что было?
— А потом… потом турки какие ушли, а каких побили…
Тогда мне думалось, что все это сказки, но теперь-то я знаю, что это и есть история. Неприятеля, покуда из него не получится свой парень, бьют насмерть, да и как не бить, ежели он поддается…
И подлинная правда, что во времена бабки тетушки Кати — к концу 1700-х годов — здесь из земли еще выступали остатки каких-то стен, которые препятствовали мирному землепашеству, а потому этот участок отдали во владение магистру, то бишь мастеру — иными словами, учителю.
— Ребятни у вас полно, от нечего делать пусть перетаскают пострелята камни в межевую канаву, глядишь, и научатся чему-нибудь полезному.
Это жизненное напутствие школьникам прозвучало чуть ли не за сотню лет до моего рождения, и к тому времени, как подоспел бы и мой черед таскать в поле камни, от Храма-на-Пустоши почти и следа не осталось; а ведь, по словам тетушки Кати, он даже был обнесен когда-то красивой каменной оградой.
Если верить рассказу тетушки Кати, то ограда охраняла не только цветы турецкого священнослужителя, — а розовые кусты у него (леший его задери!), хочешь верь, хочешь не верь, были хороши на диво, — но и его самого: как-то ночью из пограничной крепости совершили набег мадьярские воины и увезли с собой турецкого попа с попадьей и с поповной. Правда, потом его выпустили, когда насобирал он требуемую дань. Даже село внесло часть выкупа, сжалились люди — простаков на селе и тогда, видать, хватало. В ту пору и поставили каменную ограду, чтобы охраняла храм, служителя да мраморную козу.
— Мраморную козу?
— А то как же!
Оказывается, еще бабушка рассказывала тетушке Кати, будто бы на церковном кладбище, что образовалось вокруг разрушенного минарета, еще долгое время и после того, как турки убрались прочь, стояла мраморная коза и в первую пятницу после Михайлова дня в полночный час принималась блеять.
— Пикнет всего разочек, но жалобно так…
Церковь давно рухнула, развалилась ограда, и могилы время сравняло с землей, а козу ту ничто не брало, знай стояла себе да блеяла. Бабка тетушки Кати уж на что туга на ухо была, а и то собственными ушами слышала. Уже по одному этому можно судить, что голос той козы был явно потустороннего происхождения…
А потом приехали раз в село два каких-то смуглолицых чужеземца, остановились на ночлег у священника и испросили позволения поискать на старом кладбище турецкие памятники. Но не нашли ничего, зато на козу во все глаза пялились, и в тот же день поздним вечером отбыли дальше, потому как — чтобы не соврать — они на своей повозке прибыли.
Проходит день-другой, а там и говорит полевой обходчик:
— Послушайте, а козы-то нету!
И впрямь: козы и след простыл. Забрали ее турки, а вместе с ней и всю ту пропасть золота, что была внутри запрятана!..
Стало быть, о Храме-на-Пустоши некоторая память сохранилась, — а записанное в этих строках предание, пожалуй, и упрочит ее, — но вот у Красы-камыша смысл названия стерся, да и Огородина была известна разве что жирной землей, на которой хорошо родилась конопля, дававшая материю для грубых крестьянских портов и рубах. Когда крепостной зависимости пришел конец и был произведен раздел земли, от конопляника досталось не каждому, и у обделенных, вероятно, был весьма кислый вид, потому что даже почти через сто лет стоило кому-нибудь удрученно уставиться перед собой, как о нем говорили:
— Этот Янчи скорчил рожу, будто ему конопляника не досталось…
Но теперь конопляники уже ни к чему: трепала, чесалки, прялки и ткацкие станки со временем канули в прошлое. Ведь время все уносит прочь, но и возвращает нам все — воспоминания, мечты, сны, нечеткую реальность глухих ночей и робко вздыхающие рассветы, когда дует восточный ветерок, легкий, как ласковое поглаживание руки, и заметный лишь благодаря травам, клонящимся в западную сторону, да чуть слышному шелесту кроны старого Тополя, посылающего привет проселку вдали и пирамидальным тополям у тихо рокочущей старушки-мельницы.
Позднее ветер стих, и старый Тополь шептался только сам с собой, подобно старухам, которые дни и ночи проводят в одиночку, бормоча себе под нос воспоминания о жизни, столь быстро промелькнувшей в молодости и уныло тягучей на склоне лет.
Впрочем, этот вековой Тополь не был здесь одинок. Подле него, на границе южной тени мощного дерева, стояла Бузина, а перед нею — колодец-журавль, ведро которого, судя по всему, было подвешено у края сруба, потому что журавль тянулся к колодцу, как истомившаяся от жажды лошадь — к водопойному желобу.
Тополь вырос великаном, да и Бузина давно перестала быть кустом, а превратилась в большое — с дом высотой и человека толщиной — дерево, годов которому тоже никто не знал, но подле тридцатиметрового Тополя с его мощным трехметровым стволом Бузина выглядела карлицей-внучкой. Оба дерева были почтенного возраста, и каждый в своем роде являлся великаном, именно поэтому они одинаково воспринимали реальность времени и пространства. И одинаково умели обозреть минувшие времена и гигантской сетью корней, разветвленных под землей, почувствовать близящиеся перемены будущего.
А корни эти были почти столь же безвременны, как и земля вокруг них, способная заново возродить жизнь, ибо в ней заключено прошлое и грядущее.
Оба дерева в известной мере уважали друг друга, как прожившие долгую жизнь старые люди.
И конечно, старым был и колодец-журавль, вернее, только сам колодец, поскольку колодезный столб, желоб, сруб, журавль обновляли неисчислимое множество раз с тех пор, как вырыли колодец и выложили его стенки камнями, а в таинственной глубине его зеркала многие-многие тысячи раз смотрелись солнце, луна, облака и звезды.
Но иногда в этот головокружительно темный провал заглядывали и люди, ловя свое отражение на фоне мирного, усеянного облаками неба; иной человек, довольный увиденным, горделиво подкручивал ус, а иной отворачивался, почувствовав, что из водного зеркала смотрит на него совершенно незнакомый и пугающий лик.
Заглядывали сюда и смеющиеся ребячьи мордашки, и залитые слезами девичьи лица — почти все, кто склонялся над ведром, дабы утолить жажду или печаль чистой и холодной колодезной водой.
Однако по большей части в окрестностях колодца было безлюдно и тихо. Дальнюю половину Ценде вспахали, овец убыло, а коровам к концу лета на пастбище нечем было поживиться, потому что дождевые воды стекали в ручей, хорошие травы высыхали, а молочаем да чабрецом сыт не будешь.
В давние времена сюда и по ночам приезжали на водопой какие-то таинственные люди в бесшумных повозках и на взмыленных лошадях; цыгане делили здесь ворованную добычу, и находились и такие, кто бросал на дно колодца окровавленный топор. Однако с тех пор как новости по проводам забегали быстрее, чем краденый конь, эти ночные приезжие стали появляться реже, а там и совсем пропали, что, впрочем, ничуть не отразилось на жизни колодца и двух старых деревьев.
Ведь даже когда трава была вся выщипана и позвякивающее колокольцами стадо перебиралось на другое пастбище, колодец и оба старых дерева не оставались в одиночестве. Правда, без ежевечернего костерка пастухов и ленивой возни спящего стада было как-то пустовато, зато четвероногие и крылатые охотники чувствовали себя вольготнее; сарычи и прочие хищные птицы получали возможность без помех делиться новостями, присев на колодезный столб почистить перья, а трясогузка, что вот уже не один год гнездилась под водопойной колодой, могла расхаживать вокруг колодца не дрожа от страха. Пастухи — пока водили сюда скотину на водопой, — знали об этом и посмеивались над чудаковатыми птицами, которые к каким только хитростям ни прибегали всякий раз, когда им надо было приблизиться к гнезду, чтобы накормить птенцов.
Итак, окрестности колодца стали безлюднее, зато живописнее. У края колоды буйным цветом зацвел репейник, каменная кладка колодца там, где выходила на поверхность земли, зазеленела мхом и травою, а в самой колоде всегда оставалось достаточно воды, чтобы завлечь сюда пчел, ос и прочих жужжащих-гудящих букашек.
Одинокие путники, пастухи, бродящие в поисках места, и даже любой из ребятишек, изредка оказывающийся тут, — все знали, что, напившись, воду из ведра обратно в колодец выливать не положено, а следует выплеснуть в желоб, ведущий к водопойной колоде. Так что колода никогда не высыхала и воды в ней хватало и для жуков-букашек, и для птиц, и для бродячих собак, и для лисиц, которых жажда пригоняла к колодцу.
Колодец оказывал особенно неоценимую услугу в ту пору, когда оба старых дерева и луговые травы начинали цвести, и пчелы, осы, шмели заводили свою урожайную песнь, нежнее и мелодичнее любой музыки.
Однако в нынешнем году эта пора уже миновала, и теперь в округе воцарилась тишина — такая глубокая, что отчетливо слышно: лето прошло, а осень еще не наступила, и затаенное ожидание витает над притихшими полями.
На развилке колодезного столба сидит сокол-балобан — неподвижно, точно каменный, — и лишь глаза его полны жизни, лишь глаза говорят:
— Вижу тебя, старый Тополь. Я начинаю свой перелет, а тебе шлю прощальный привет.
Тополь роняет один-два листа, и с Бузины осыпается лист-другой, потому что обоих стариков можно приветствовать только вместе, и сокол-балобан отлично знает это, хотя Бузину и не признаёт за дерево, а считает второстепенным кустарником.
— Мы рады видеть тебя, птица, — шепчет Тополь и от имени Бузины тоже, — хотя и не часто ты показываешься у нас…
Взгляд сокола становится жестким и отливает желтизной, как битое стекло.
— Людей тут много…
— В наших краях людей не больше, чем в других местах. А тут, у нас, так, пожалуй, и меньше…
Сокол ничего не ответил, но взгляд его как будто сделался мягче при известии о том, что людей здесь меньше, чем в других местах.
— Да и тополь такой редко где встретишь, — прошептала Бузина, — человеку на него не взобраться… Так что если вздумаешь вить гнездо…
Сокол и на эти слова не ответил и даже не взглянул на Бузину, давая понять, что у Бузины он совета не спрашивает, да и не принимает. Позднее он чуть приподнялся, туловище его напряглось, и сокол замер, внимательно всматриваясь вдаль. На краю горизонта показалась фигура человека, неспешно бредущего к колодцу.
— Этого человека бояться не стоит, — шепнул Тополь, — он — свой…
— Человек он и есть человек! — сверкнули глаза сокола, и он так плавно снялся с колодезного столба, что самого движения было и не приметить. Сокол чуть спланировал к земле, а затем взмыл вверх на высоту колокольни и скрылся в южном направлении.
Старые деревья шептали что-то ему вслед, но шепот их был едва слышен. А затем листья молча поникли под ласковым теплом солнца, озарившего луговой простор.
Ветерок колыхался лениво, разгоняя перед собой волны аромата чабреца и мяты; показались одна-две пчелы — из любительниц вставать пораньше, и кружащие над колодцем крупные синие мухи с жужжанием мелькали в теплых лучах, а затем вновь усаживались по краям колоды, подле которой грел на солнышке свои пожухлые цветки репейник.
Да, цветы его и в самом деле поблекли и пожухли, ведь больше нет нужды в зазывной яркости лилово-красных лепестков, в дурманяще-медвяном аромате цветочной пыльцы, от запаха которой пчелы пьянеют, перенося с цветка на цветок осиянное солнцем брачное наслаждение. Плоды зачаты, и репейник из степного цветка превратился в материнское растение, к сухой колючке которого не притронется даже осел, слишком мудрый для того, чтобы изранить язык и губы. К тому же листья у репейника горькие как желчь и могут пригодиться разве что при болях в животе. Так что цветки репейника могут спокойно блекнуть, становясь сперва желтыми, а затем и бурыми; у основания сотен тысяч лепестков зреют сотни тысяч семян, которые затем разнесут ветры, выклюют птицы, когда вокруг не останется ничего другого, кроме снега, и зима заиграет свою унылую песню на волынке рваных ледяных облаков.