Однако сейчас зимняя пора кажется невероятно далекой, а в этом краю, прогретом мягким осенним теплом, — и вовсе не мыслимой, так что нечего о ней думать. Но и забыть о ней нельзя: верные, безошибочные приметы в небе, на земле и в воздухе предвещают неумолимо надвигающуюся студеную пору. Вот уж и ночи осеняет Млечный путь своей шелковисто-сверкающей россыпью, а в воздухе движутся к югу чужие странники. Движутся безостановочно и безмолвно. На рассвете из камышей взмыли к небу несколько запоздалых ласточек, а еще раньше пронеслась к югу большая стая диких голубей. Шелест их крыльев отозвался легким эхом под сводом гигантской кроны старого Тополя, и тень пролетающей стаи погладила одинокий лик края; но тень эта унеслась вместе с крылатыми странниками, а эхо прозвучало подобно старческому вздоху, лишенному особого смысла: ведь эхом сопровождается каждый живой звук, каждый взлет жизни.
Кто к нему прислушивается?
Да никто.
Лишь какой-то старик смотрит вслед голубиной стае. Останавливается, не доходя колодца, заслоняет глаза ладонью, чтобы лучше видеть крылатых путников.
Старик и есть тот самый человек, которого балобан не стал дожидаться и о котором Тополь сказал, что «он здесь — свой».
Сокол был очень молод, а Тополь очень стар. Молодые не прислушиваются к старикам, никогда их не слушались, да и не могут слушаться: ведь за далью времен теряется предостерегающий клич, не доходит до слуха глас чужого опыта и мудрости.
В руках у старика длинный пастуший посох, на плечах поношенный армяк, а на голове меховая шапка, которую старик из-за жары чуть сдвинул на затылок.
У колодца он останавливается, опираясь на посох. Смотрит на колодец, но мысленно видит перед собою всю округу и все события прошлой жизни, что способна вместить забывчивая старческая память. Возвращаются и уходят милые сердцу воспоминания, последовательные события, перетасованные сумбуром чувств, теснятся в беспорядке, как прежде по вечерам теснилась во дворе загона отара, стремящаяся за колокольцем вожака и подгоняемая собакой. Старику словно бы даже послышался лай. Которая же из собак это лает? Пожалуй, Жучка, у той был такой заливистый лай…
Но это всего лишь обрывки мыслей; над колодой жужжат пчелы, что-то нашептывают старые деревья, значит, надобно присесть, чтобы мысли, заняв привычное место в загоне памяти, не спеша выстроились вдоль загородки, установленной Временем, и тогда старому чабану легко будет выхватывать любую из них, какая по душе придется.
Пригодится сейчас и армяк — на него можно будет сесть, и меховая шапка окажется кстати: сними ее, и белоснежной старческой голове одно удовольствие будет на солнышке понежиться. Нет, молодым не понять этого!
— Что это вы, дедушка, по жарище в армяк да в меховую шапку вырядились? Только людей смешить… — попеняла ему утром внучка.
— Сроду я людей не смешил! — оскорбленно заявил старик и так глянул на внучку, что та сочла за благо переменить тему.
— Чего доброго простудитесь…
— Это в армяке да в шапке-то? — и дед снисходительно засмеялся, потому что не только любил эту свою младшенькую внучку, но даже и уважал ее: такая молодая, а, вишь, сельским магазином заведует и разодета-разряжена, как дочке управляющего полсотни лет назад и во сне не снилось. А у него, деда, теперь на полке трубочный табак никогда не переводится…
Он расстилает армяк на скамеечке у колодца, посох укладывает рядом с собой.
— У нынешней молодежи, видать, от хорошей жизни ум за разум заходит. Ну да что с них возьмешь, всяк своей головой живет… Где тут у меня сума была?
Старый Тополь и Бузина шепчутся о чем-то; старик набивает трубку и закуривает.
«Интересно, делают ли еще где на свете спички с красной головкой? — думает старик, разглядывая свою зажигалку. — Те спички, бывало, обо что хочешь зажжешь, хоть по стене проведи, хоть о штаны чиркни. Правда, для них жестяной коробок требовался с рифленым донышком, чтобы можно было зажечь, ежели ты босиком и в одних портах».
Ветерок стих и улегся где-то — оно и не удивительно в этакую-то теплынь, — табачный дым робко витает у самого лица, вот и выходит курильщику двойное удовольствие: и во рту приятно, и нос ароматным дымом щекочет. «Хорош табачок, ничего не скажешь… А я, старый дурень, — думает он, — не дал внучке договорить. Наверняка она хотела сказать: простудитесь, дедушка, потому как вспотеете в своей одежке, а после ветерком прихватит…»
«Ладно, не беда, — улыбается старик. — А девка она находчивая, такая не пропадет…»
Тут вдруг испуганно свистнул суслик, и старик посмотрел в ту сторону.
— Поделом тебе, безмозглый! Свистишь, вместо того чтобы остерегаться…
Свистун-суслик бился в когтях у балобана, и когда хищник улетел со своей добычей, вокруг словно бы попритихло оживленное гудение пчел и смолк даже шепот деревьев. Правда, разыгравшаяся только что трагедия была обычной, будничной, и все же она насильственно вторглась в мирную тишину.
Но вот в уютном мирке вокруг колодца постепенно снова воцарился нарушенный покой. Шелест Тополя сделался более звучным, церковная колокольня словно бы чуть отодвинулась, а дальний край Ценде приблизился.
«Кукурузой засеяно, — думал старый пастух. — А когда я подпаском был, мы пасли там отару. Конечно, кукуруза, она выгоднее… Но прежде мы там пасли… Старшим пастухом у нас был Кирай… Шестьдесят пять годов ему сравнялось, когда его похоронили. А мне теперь — семьдесят пять уже…»
Старик взял в руки посох и принялся ворошить им траву.
Доброе было пастбище, но кукурузу сеять выгоднее. Какой маленькой отсюда кажется колокольня. А село разрослось в три раза, краше стало и лучше, чем в прежние времена. Шутка сказать: три школы, три доктора на селе, и дифтеритом детишки болеть перестали…
Старик обводит взглядом дальний конец Ценде, где проходит русло ручья Кач.
«…А к ручью мы ходили на водопой: колода и в ту пору была не больше нынешней, овцы тут только передавили бы друг дружку».
Трубка погасла, но вовсе не обязательно, чтобы она все время дымила. Вкус табака сохраняется, если просто ее посасывать.
Тишина становится глубже, и Тополь шелестит все громче, желая узнать, что, собственно говоря, нужно здесь старому человеку. Но это и сам старик хотел бы знать. Воспоминания все так же беспорядочно перескакивают с лета на зиму, с одного года на другой, и понапрасну вертит он клубок давних переживаний — нигде не видать ни начала, ни конца нити связных воспоминаний, чтобы распутать их медленно и по порядку.
Теперь уже старик проявляет нетерпение, но нетерпеливо ведет себя и Тополь; вот он сбрасывает листок с одной из верхних ветвей. Тополиный лист кружится в воздухе, парит невесомо, колышется из стороны в сторону и наконец с легким шуршанием опускается в старикову сумку.
Старик вослед листку заглядывает в сумку и тут, словно вспомнив что-то, достает оттуда бутылочку, на которой написано: «борная кислота». Впрочем, надписи этой не слишком-то удается скрыть содержимое бутылочки, потому что едва только старик вытаскивает пробку, как вокруг распространяется крепкий запах домашней водки — палинки. Сделав два-три глотка, старый чабан затыкает бутылку и прячет ее в сумку, после чего опять разжигает свою трубку.
«Не угоди листок прямо в сумку, — думает он, — я бы напрочь забыл о палинки. А ведь добрый глоток только на пользу, и у трубки сейчас совсем другой вкус…»
Старик поворачивает голову и внимательно разглядывает гигантский Тополь.
Вон на том суку висел тогда удавленник. Когда, бишь, это случилось — в девятьсот пятом, что ли? Скорее всего, да. А похоронен он под Бузиною, потому как старый Кирай тогда распорядился: — Человек сам на себя руки наложил, вот и похороните его здесь, не на кладбище. А не то все село сбежится, да и без властей не обойдешься. Нагрянут поп да жандарм, да судья с нотариусом… И пускай отара после то место затопчет, а ваше дело — держать язык за зубами.
Теперь Бузина зашептала громче, ведь тот человек покоится меж ее корней, хотя его давно уже человеком и не назовешь: корни потрудились над человеческими останками, дав жизнь дереву, цветам, плодам, нежному аромату и шелесту густой кроны.
— Да, он здесь, он здесь, — шелестит Бузина, — а сейчас, когда ты о нем подумал, я снова вижу его перед собой в тот момент, когда он еще был человеком. Но теперь ему не о чем тосковать и убиваться… А иногда мне видятся и другие люди, о которых и вовсе никто не знает.
— Шш-ш-ш, — предостерегающе колыхнулся Тополь, — этому человеку нет дела до твоих тайн.
— Он все равно не поймет… — шепчет в ответ Бузина.
— Поймет не поймет, а только его не касается. И не забывай, что он — здешний, ему и без того многое может быть известно.
— Видишь?..
И оба дерева умолкли, ибо старик сейчас смотрел именно на то место, где когда-то был погребен неизвестный самоубийца. Не оказалось у него при себе ничегошеньки — ни сумы, ни денег. В кармане, правда, обнаружили кусок черствого хлеба, кинули его собакам, но те к хлебу даже не притронулись.
И больше о несчастном путнике не заходило речи. Но и то верно, что после никто не искал его.
«Откуда он тут взялся?» — раздумывает старый чабан, однако солнышко так уютно пригревает, что его клонит в сон. Наверное, надо бы уйти в тень, но он не уходит. Каждой косточкой своей он ощущает это пронизывающее тепло, а звучащее вокруг монотонное пчелиное жужжание кажется далеким-далеким, как рассветная песнь в давно минувшую пору.
Старик смотрит на укоротившиеся тени, и ему приходит мысль, что надо бы податься к дому. Но он мотает головой, как бы отгоняя эту мысль.
Если уж вышел за околицу, то нечего взад-вперед без толку бегать…
Тут старик вдруг задумывается: а зачем, собственно, он пришел сюда? И почему именно сегодня?
«Прямо места себе не находил, — думает он, — как дитё непоседливое. Наверное, видно было, что мне не сидится, не иначе, из-за того и оговорила меня внучка… Ну да ладно, не обязан я ни перед кем ответ держать… А время-то к полудню идет…»
Кругом глубокая тишина.
Позади колодца шагах в пятидесяти-шестидесяти появляется какая-то женщина, по-видимому, прикидывая про себя: кем бы мог быть этот седовласый старик, одеждой своей напоминающий чабана? И старик спиной ощущает на себе чей-то взгляд. Вот он слышит и шаги, но не оборачивается: все равно, мол, придет.
Женщина подходит к колодцу и останавливается.
— Добрый день, дядя Матэ!
— Это ты, Юлишка? Хорошо, что пришла. А то я как раз поджидал тут свою разлюбезную…
Женщина подсаживается к старику и ласково кладет ему на плечо руку.
— Вдовые мы оба, дядя Матэ… Что, вышли малость проветриться?
— Оно самое. Давненько я тут не бывал, и вдруг так сюда потянуло, что силком не удержишь. А ты, дочка, куда путь держишь?
— Сегодня хочу к тетке Бёже наведаться, дело у меня к ней. А завтра на кладбище надобно. Михайлов день, у отца покойника именины…
Оба молча, в тишине, смотрят себе под ноги. Глаза старика устремлены в такую беспредельную даль, какой и не сыщешь на этой грешной земле; глаза женщины заволокло туманом, и она ничего не видит перед собой. По обширному, покрытому жухлой травой пастбищу пробегает ветер, врывается в кроны двух старых деревьев и гулко перебирает гибкие ветви — точно на арфе играет.
Михайлов день!.. Осенний праздник, день, когда с пастухами заключали договор на год вперед… Как же он мог об этом забыть? Давние мытарства, огорчения… магарыч, новая отара, новые поля, новые заботы… Все давно прошло и теперь не причиняет боли… Неужто и впрямь время погребает под собою все радости и горести человека?
— Михайлов день, точно, — кивает старик, — стало быть, я его почувствовал, но никак не мог понять, что это со мной творится…
Ветер теперь уже разыгрался не на шутку. Сгреб в охапку сухие листья из-под деревьев и кружа подбросил их кверху, а старый Тополь шумно прокричал что-то, заглушая голос старика.
— Если не очень торопишься, и я бы пошел с тобой, но прежде надо бы кое о чем потолковать…
— Мне не к спеху, дядя Матэ… Переночую у тетки Бёже, поутру цветочков насобираю, а там и на кладбище. Хочу перед отцом повиниться, что с каменным крестом придется повременить. Нам хочется поставить какой покраше, вот и Бёже от себя деньжонок прибавит…
Старик тихонько постукивает посохом по земле.
— Подле отца твоего есть место, верно ведь?
— Есть… — женщина с боязливым любопытством смотрит на старика.
— Я, вишь, что надумал: присматривайте камень подходящий и рядитесь, а половинную долю я выплачу. Вместе мы с твоим отцом пастушествовали, вместе нам и лежать. Камень поставьте промеж двух могил, а после… ну, когда понадобится… можно будет и мое имя там вписать. «Здесь покоятся Михай Кажоки да Матэ Узди, славные пастухи были, покуда жили…» — старик улыбается: — Ловко я удумал, а?
Женщина утирает глаза, а старик поднимается со скамеечки.
— Не плачь, Юли! Все у нас сладится, только камень выбирайте какой попрочнее, чтобы от первого же мороза в прах не рассыпался! А там и правнуки наши, коли захотят, к тому камню ходить станут!..
Ветер, по мере того как два человека медленно удалялись от колодца, стихал, и когда пастбище опять осталось безлюдным, он едва колыхал листья деревьев, предоставляя им перешептываться самим по себе.
Время перевалило за полдень, и все вокруг неуловимо изменилось. Тени переместились к востоку, пчелы чуть удалились от воды, но не улетали прочь, словно раздумывая. Может, в водном зеркале поилки им почудилось отражение холодных, плывущих высоко в небе барашков-облаков? Этого нам не узнать, но факт, что пчелы явно колебались. А может, они увидели отражение луны, которая в надвигающихся сумерках начала обретать очертания? Или им послышалась в вышине веселая перекличка птиц-осоедов, золотистых щурок, готовящихся к перелету? Или же слабеющие запахи и тускнеющие краски своим выразительным языком говорили что-то крохотным властелинам и неутомимым работникам, до конца дней верно преданным родному улью?
Нам не узнать, правильны ли наши предположения, но пчелы, лишенные своей привычной живости, вели себя неуверенно и, даже не собрав полный взяток, поворачивали к дому.
Барашки на небе все множились, густели, а затем пышным венцом окружили луну: с тех пор как светило округлилось, войдя в свою полную фазу, они относились к нему с явным почтением.
Кукурузные стебли на дальнем конце пастбища приобрели бурую окраску, голубоватый печной дымок подобно туману растекся вокруг церковной колокольни, из долины вдруг отчетливо донеслись гулкое шлепанье мельничных колес и плеск воды, над всем Ценде пахнуло прохладой, как бы напоминая:
— Михайлов день… лету конец…
— Знаем… зна-аем, — протяжно вздохнул Тополь.
— И готовимся… готовимся… — шепотом добавила Бузина, и оба великана встряхнулись, чтобы сбросить с себя лишние листья заранее, а не в какой-нибудь другой неподходящий момент.
Ветер незаметно переменился и теперь дул с севера, и все огромное пастбище сделалось прохладно-одиноким, затаилось в ожидании.
Исчезли суслики, шмели, крупные блестящие мухи, даже скворцы, которые до сих пор охотились на букашек в низине луга, и те куда-то скрылись, и лишь один-два хохлатых жаворонка сновали взад-вперед с жалобными криками, словно почуяв, что пришла пора оплакивать лето. Северный ветер присыпал поля серым пеплом сумерек. И вдруг все мелкие пташки смолкли: быстрая тень скользнула над пастбищем, и, опустившись на развилку колодезного столба, балобан сложил крылья.
— Пожалуй, я тут переночую. Или, может, лучше на тебе? — он бросил взгляд на Тополь.
Тополь не ответил, и немного погодя отозвалась Бузина.
— По нашему обычаю, принято просить разрешения переночевать.
— С тобой не разговаривают, — сверкнули глаза сокола. — Никто из нашей породы не садится на Бузину…
— А на Бузине тебе было бы отдыхать покойнее, — укоризненно заметил Тополь. — Ведь на колодезный столб нет-нет да и взбирается куница. Однажды она задушила сарыча — как раз на том месте, где ты сидишь… Как только она выйдет на ночную охоту, я намекну ей, что тут опять появился бравый воитель, который жаждет вида крови… но, разумеется, не своей, а чужой!