Однако на чердак я в тот день не полез, чувствуя себя словно недостаточно для этого чистым, и единственное место, куда можно было податься, — к Качу, смыть с себя это ощущение.
К Качу!
Мы только так и говорили, и ни разу нельзя было услышать «к ручью» или «на берег».
— Куда идешь? — На этот вопрос был один-единственный ответ: «К Качу!» И означал он не только воды ручья (да у нас и ручьем-то его не называли, а «канавой»), а ту плавно опускающуюся долину, по дну которой протекал Кач. В некоторых местах он был по колено, в других доходил до щиколоток, но по большей части его можно было перемахнуть прыжком, и границы его определяли мельницы хромого мельника и Потёнди — расстояние всего-то в два, от силы три километра. С тех пор довелось мне видеть луговые просторы и в тысячу хольдов, но такого бескрайнего раздолья, как у Кача, — никогда!
Чего там только не было! Обилие щавеля и птичьи гнезда, мочило и «бездонное» круглое болотце, ивы и камышовые заросли, санная горка и мельничная запруда, — там было все, что только может пожелать любой здравомыслящий человек; ну, а когда на покосе заводила свою песнь звонкоголосая птица — как я позднее узнал, коростель, — то большего даже и безумец не пожелал бы.
Прибывать к Качу каждому уважающему себя человеку было положено только бегом, чтобы не пропустить ни одной забавы-проказы. Под «человеком» здесь следует понимать исключительно тех школьников, что под присмотром учителя тянут иссохшие сосцы матери-науки и пока еще не разменяли тринадцатый год: иными словами, пока еще не выбыли из школы по окончании шести классов. «Перестарку», который уже распрощался с шестью классами, зазорно было бы затесаться в нашу компанию, да для этого почти и не было возможности, потому как «взрослые», старше двенадцати лет, работники уже впрягались помогать родителям.
Конечно же, у «человека» не было в распоряжении калитки в заборе, которая вела бы на пешеходную тропу к Качу, поэтому приходилось либо перелезать через забор, либо протискиваться в щели между досками, а там — айда!
Собирались ли мы бросаться в наступление или бежать наутек, обязательно у кого-нибудь вырывался этот воинственный клич: «айда-а!» А там начиналась дикая гонка.
Итак: айда, к Качу!
Босые пятки мои гулко барабанили по тропе. Сперва вверх, на небольшой взгорок, а затем вниз, в речную долину, среди пьянящих молодые легкие ароматов: я и с закрытыми глазами без труда мог бы определить, иду я сейчас вдоль поля люцерны, или делянки кукурузы, или пахучего разнотравья на холме.
Айда! — разложенные на берегу белые рубашки и красные юбчонки указывают направление, куда бежать дальше, и в то же время яснее ясного дают понять, что утехи уже начались и детвора обоего пола в райской наготе бороздит воды прудов…
Пруды эти были размером с жилую комнату и служили отчасти для замочки конопли, а отчасти для развития ребячьих спортивных возможностей, хотя сомневаюсь, чтобы кто-нибудь в Гёлле, включая и интеллигенцию, то бишь почтмейстера, священника, учителей, нотариуса и управляющего, подозревал, что это значит.
И все же это был самый настоящий спорт, в котором находили свое место плавание, бег, борьба, прыжки в высоту и в длину и всевозможные игры в мяч. О состязаниях на дальность плевка я и не упоминаю, поскольку этот изумительный вид мужского спорта почему-то не увлекал девчонок, которые, конечно же, во всех спортивных затеях участвовали наравне с нами, одетые или обнаженные догола, не волнуя ничье воображение своим первозданным целомудрием. Естественно, разница полов была для нас очевидной — деревенский ребенок над этим даже не задумывается, — но конкретно она проявлялась разве в том, что девчонка никогда не могла быть «конем», а только «всадником», если, усадив себе верхом на шею девчонку, ребята устраивали ожесточенные схватки, носясь по грудь в воде.
Устав барахтаться в воде, мы одевались — хотя это просто так говорилось, ведь мы и без того летом ходили полуголые — и валялись на бережку, подставляя свои тела благодатным пронизывающим лучам. А как только нам опять становилось жарко, снова шли купаться.
К концу лета мы покрывались дивным шоколадным загаром, и в таком виде уже не стыдно было в сентябре «пойти» в следующий класс.
Конечно, если тетушка Дереш выносила отбеливать холсты, девчонки помогали таскать воду, но в остальном забавам шести-восьмилетней ребятни никто не мешал и никто не надзирал за нею. Впрочем, в этом не было необходимости, ведь здесь нельзя было утонуть или угодить под движущуюся повозку, а если кто-то ухитрялся свалиться с ивы — не велика беда, упал, так вставай. Разве что лицо или спину при падении ветками оцарапаешь да еще и дома схлопочешь за это от матери подзатыльник, но вообще синяки считались боевыми знаками отличия.
Как жаль, что мы тогда не знали, насколько мы счастливы!..
А стоило раздаться колокольному звону, как и в животах у нас начинало урчать, и мы чувствовали вдруг, что с голода готовы чуть ли не друг дружку проглотить.
По счастью, я не забыл сообщить Петеру, что ему отдавил ногу жеребенок, а заодно и объяснить, как ставить компресс…
— Да ведь у нас и лошади-то нет…
— Не важно, зато у соседей есть! — терпеливо поучал я приятеля. — Ты вроде бы уже поправился, только чуточку прихрамывай, тогда, может, и сахару получишь. Бабушка тебя любит.
Последнее заверение несколько успокоило Петера. Он рос тихим, благонравным мальчиком и собирался стать священником, однако чахотка помешала его намерениям.
— Нога у Петера уже почти прошла, — порадовал я бабушку. — Он благодарит за совет… Что-то он опять покашливает..
— Бедный мальчик, если бы он знал…
— Что — знал, бабушка?
Бабушка достала с полки красивую жестяную коробочку и сунула мне в руки.
— До обеда еще есть время, отнеси-ка Петеру. Как закашляется, пусть сосет по конфетке.
Я вертел в руках соблазнительную коробочку. Бабушка перехватила мой жадный взгляд.
— Тебе тоже перепадет, а эти леденцы я посылаю Петеру. Вместе с коробкой. Ясно?
— Да, бабушка! — испуганно отозвался я, потому что старческие глаза смотрели на меня с несвойственной им неколебимой строгостью.
— И не вздумай обмануть: я потом спрошу у него.
— Бабушка, Петер — больной?
— Никакой он не больной, просто кашляет, и все. Со временем это пройдет. Но ты никогда не пей с ним из одной посуды, обещай мне!.. И еще обещай не проговориться о том, что я тебе это сказала…
— Я не проговорюсь, бабушка.
— Если любишь меня и любишь Петера…
— Вот ей-богу не проговорюсь, — прочувствованно божился я, поняв, что бабушка говорит это неспроста. А кроме того, моя любовь к ней и к Петеру была вполне искренней.
— Не божись, я и без того знаю, что ты любишь свою старенькую бабушку.
Мы успели пообедать, а этот разговор все не выходил у меня из головы. Я чувствовал, что таинственные недомолвки насчет Петера выстраиваются в один ряд с другими загадочными вещами, о которых говорить запрещено.
Петера я любил все душой, и у меня не было от него секретов, но теперь, когда его болезнь встала молчаливой тайной между нами, это как бы еще прочнее оградило и чердачные тайны; ведь единственный человек, которому я когда-нибудь их поведаю — как я в то время намеревался — будет Петер. Но я не сказал ему тогда, а впоследствии у меня уже не было такой возможности: через несколько лет чахотка унесла его. Правда, к тому времени мы уже переселились в город, и о Петере я знал всего лишь, что несмотря на бедность, он был зачислен в гимназию и блистал отличными успехами, когда я столь же блистательно провалился в другой гимназии. Конечно, я оплакал Петера, но пришлось оплакивать и другие потери. Сперва — нашего священника, который неожиданно скончался дома от мучительной болезни, затем — дядюшку Гашпара, который умер от голода во французском плену. Мне тогда не верилось, что такое возможно, ведь у нас в селе тоже находились военнопленные, но они только толстели на деревенских харчах, потому что крестьяне сочли бы позором морить пленного голодом… И лишь гораздо позднее, когда я прочел роман Аладара Кунца «Черный монастырь» о злоключениях военнопленных во французских лагерях, мне пришлось поверить…
Я не люблю вспоминать о тех временах, тем более, что мой замысел — рассказать о светлых мечтах, о тишине и одиночестве, словом, о той мирной поре, когда вряд ли кто-либо мог себе представить, во что способна превратить война человека, народ, целую страну.
А тогда для нас царил мир, Великий Мир. Представления о войне у людей были весьма своеобразные. Правда, в свое время мы потеряли отца нации — Кошута, но зато всем были ясны славные цели его борьбы. При упоминании о ней каждому приходили на ум имена национальных героев, боевые медали, короткие гусарские атаки, и в ослепительном свете этой былой славы никому не дано было прозреть невероятные бедствия, моральное падение и прочие страшные последствия войны подлинной.
А я и подавно был далек от таких мыслей в тот дивный летний день, когда мир обнимал наш край подобно любящей плодовитой матери, и все мои помыслы были сосредоточены на одном: проникнуть на чердак и открыть шкатулку.
К сожалению, это мое намерение столкнулось с некоторыми препятствиями. Но разве можно было подумать, что средь ясного и мирного дня, после сытного обеда вдруг ударит молния и поразит безмятежные ребяческие планы!..
А удар последовал, причем без каких бы то ни было предшествующих событий.
Мы покончили с голубцами и готовились перейти к послеобеденному отдыху, когда отец вдруг хлопнул себя по лбу:
— Фу ты, совсем запамятовал!.. — С этими словами он встал из-за стола и прошел в комнату, потому что обедали мы на террасе.
Никто из нас не придал значения его словам: ну, подумаешь, вспомнил человек о каком-то незавершенном деле… Однако отец и не собирался заниматься собственными делами; он тотчас же вернулся на террасу и положил передо мной какую-то красивую тетрадку.
— Пора заняться исправлением твоего почерка. Ну-ка, открой.
Я открыл тетрадь: это были прописи для чистописания. На самой первой строке сверху поистине каллиграфическим почерком было выведено:
«Обилен рыбой Балатон, вином богата Бадачонь…».
«Пропади оно пропадом, все это изобилие», — подумал я.
— Каждый день будешь писать по странице!
— Хорошо, — пролепетал я, в душе еще раз присовокупив вышеупомянутое пожелание. И все же я вынужден был признать справедливость отцовского требования, ведь в применении к моему почерку даже эпитет «скверный» показался бы хвалебным.
Итак, в критическом отношении к самому себе у меня недостатка не было, беда заключалась в другом. Естественно было предположить, что выполнение урока я непременно постараюсь оттянуть до вечера, и гнет этой ежевечерней обязанности способен будет отравить мне весь день. Вели отец мне сей момент, не откладывая, исписать всю тетрадку, я бы сел немедля, лишь бы окончательно разделаться с этой обузой. Но перспектива каждый вечер ложиться и поутру вставать с мыслью о ждущей тебя странице попросту портила мне все каникулы. Впрочем, что тут поделаешь?
— Сядешь, сынок, с самого утра и напишешь, — сказала бабушка, — а там гуляй без забот, без печалей.
— Хорошо, — поддался я бабушкиному утешению.
— Всех дел-то на несколько минут, — добавила мама.
— Ну уж нет! — вмешался отец. — Смысл не в том, чтобы наспех настрочить каракули! Надо писать как положено: медленно и красиво!
— Да, папа, — сказал я и, прослезившись над своей мученической участью, ушел из-за стола. Мне заранее было известно, что мама сейчас выступит против «притеснения ребенка», отец будет неколебимо стоять на своем, бабушке в конце концов удастся примирить их, но мне это уже не поможет.
Я улегся на старый диван, как святой — на возженный костер, и от горя сладко заснул.
Меня разбудила бабушка, которая ходила взад-вперед по комнате и разговаривала сама с собой. Первой моей мыслью были прописи, и мир померк передо мною.
— Никак не могу уснуть, — пожаловался я. — И голова болит.
Бабушка уставилась на меня, как на пустое место.
— Ты что-то сказал, сынок?
— Не спится мне…
— Да ведь ты проспал целый час! В твоем возрасте этого вполне достаточно.
— И голова болит…
— Поболит и пройдет. Должно быть, переел за обедом.
На этом разговор оборвался, и бабушка смотрела перед собой, словно надеясь отыскать утерянную нить беседы с самой собою.
— Бабушка, а эту страницу… ее уже сегодня надо написать?
— Не знаю, сынок. Спроси отца. Он ведь сказал: каждый день.
— Но сегодня-то только полдня осталось…
— Нечего со мной торговаться! — вспылила она. — Я не пойду вместо тебя спрашивать. — И с этими словами бабушка отправилась выяснить, нельзя ли начать упражнения по чистописанию с завтрашнего дня, учитывая, что сегодняшний день на исходе, а у ее драгоценного внука болит голова.
Я закрыл глаза, будто вся моя жизнь зависела от этой несчастной страницы.
— Не спи! — вошла в комнату бабушка. — Весь ум проспишь… А может, ты и впрямь захворал? — она приложила прохладную, сухую ладонь к моему лбу.
— Горячеватая… — сказала она. — Желудок у тебя не расстроился? Чистописанием займешься с завтрашнего дня.
Я схватил трогавшую мой лоб бабушкину руку и прижал ее к губам.
— Экий ты баламут! Не попадалось тебе письмо от тети Луйзи? Куда-то задевала и никак найти не могу.
— Вы же всегда в календарь кладете, бабушка.
— Как это я сама не вспомнила! Ты ведь не читаешь чужие письма? — она подозрительно смотрела на меня. — Это грех, сынок, пришлось бы тебе исповедоваться.
— С чего бы я стал их читать, бабушка?
— Да вот же оно! — бабушка вынула из календаря письмо. — Конверт даже не распечатан.
Бабушка так обрадовалась своей находке, что на меня перестала обращать внимание. А я, высвободившись из-под ярма чистописания хотя бы на сегодня, почувствовал себя вольной птицей: ведь завтрашний день — это такая дальняя даль…
Со двора донесся грохот повозки.
— Родители твои в Паталом укатили, — махнула тетушка Кати в сторону окна. — Отец наказал тебе абрикосов и в рот не брать, не то холеру подцепишь и будешь животом маяться.
— Так абрикосы еще не поспели, тетушка Кати.
— А я про что толкую!
И она опять принялась громыхать кастрюлями и горшками, давая понять, что в кухне мне делать нечего, а я с ощущением полной раскованности и радостного возбуждения устремился на чердак. Конечно, там некому было бы застать меня врасплох, и все же сам факт пребывания отца в доме сковал бы свободу моих действий.
Отца нет дома, — чувствовал я каждым нервом, — и чистописание до завтра терпит!
Не спеша взбирался я по старым чердачным ступенькам.
Чердак встретил меня тишиной плотнее обычного. Я ощутил, что время и события отделяют вчерашний день от сегодняшнего. Во мне сохранилось что-то и от поездки в лес, и от запаха прелой листвы, и от встречи с сойкой, и от забав у Кача, и от холстов тетушки Дереш, и даже от этого чертова чистописания! Я осторожно, не без некоторой учтивости задержался перед старым креслом, прежде чем опуститься в него.
«Добрый день!» — мысленно произнес я, подумав, что с язвы-кочерги станется сделать мне выговор, как обычно выговаривают на селе человеку, ввалившемуся в дом без приветствия:
— Экого оболтуса принесла нелегкая!
Преисполненный почтительности, я, пожалуй, даже приподнял бы шапку, будь у меня таковая. Впрочем, если уж быть откровенным и не навлекать хулу на своих досточтимых родителей, признаюсь, что шапка у меня была. Где она находилась — никогда нельзя было знать наверняка, но одно было ясно: она могла отыскаться в каком угодно месте, но только не у меня на голове. И столь же ясно, что моя побитая дождями и прокаленная солнцем голова в последующие годы без малейшего сотрясения вынесла такие удары, от которых любая нормальная черепная коробка разлетелась бы вдребезги… Об этом говорил мой отец, хотя и безо всякой гордости. Откуда я только ни падал: с лошади, со стога сена, с сенного чердака, с приставной лестницы, с воза, — и всякий раз легко отделывался, если не считать, конечно, последующих родительских назиданий, вес коим придавался доморощенной ореховой тросточкой.