— Мышеловка сработала! — взволнованно выбежала из угла мышка. — Ведь если она относится к вам, она не имела права этого делать. А если она не из вашего мира, то ей здесь не место.
— Мышь совершенно права, — сердито стукнул посох дяди Шини. — Ненавижу всяческое рабство, и этой мышеловке не место среди нас.
— Весьма сожалею, — отрясая с себя ржавчину, лицемерно прошептала мышеловка. — Но я не виновата, что мой язычок забыли защелкнуть. Мышь могла бы это сообразить, а теперь наказана за глупость. Впрочем, ничего страшного, несколько дней — и делу конец.
— Помогите! — жалобно стенала мышь, что осталась на свободе. — Неужели никто из вас не может помочь? Ведь это самая чудовищная ловушка, потому что она не сразу убивает жертву насмерть, а постепенно морит ее голодом.
— У меня есть одна мысль, — тихонько начал было сапожный крючок, но сапог тут же перебил его.
— Невероятно! У крючка, оказывается, водятся мысли.
— Разумеется, для сапога, который привык месить навоз, это невероятно, — отбиваясь от нападок, звякнул бронзовый крючок. — А мысль у меня есть, и притом дельная.
— Давай выкладывай! — загудел дымоход, потому что кто-то открыл внизу дверь, и в жерле дымохода свободно гулял сквозняк. — Слушаем тебя!
— Не думаю, чтобы эта дельная мысль способна была пошатнуть мировые устои, — пренебрежительно махнули штаниной гусарские штаны.
— Шатать и подсекать мировые устои — это всегда было по части военных, — язвительно колыхнула пером шляпа дяди Шини.
— Ну, это не совсем так, — шепотом вмешалась книга, — в особенности если речь идет о гусарах…
— Тише вы! — сердито прикрикнул дымоход. — Сапожный крючок имеет право слова, так что пусть говорит…
— Я подумал, — смущенно заерзал крючок, — что мальчик мог бы нам помочь. Более того, мне кажется, что только он и может это сделать…
Наступила глубокая тишина, лишь прабабушкино кресло что-то шепнуло мне, и я встал, — а как было поступить иначе? — и выпустил мышонка на волю. Но этим я не удовлетворился, а защелкнул предательский язычок мышеловки.
Вот тебе, — подумал я и посмотрел на мышонка, который ошалело таращился на меня. Теперь можете в мышеловке хоть гнездо устраивать. А сапожный крючок, выходит, мой друг.
После этого я не стал опять усаживаться в кресло, почувствовав, что обитатели чердака хотят остаться одни, чтобы обсудить случившееся. Кстати, подоспели и работники с очередными мешками зерна, и я неприметно удалился, унося в сердце радостное ощущение благого поступка.
Однако когда я вышел во двор, это ощущение тотчас притупилось: весь окружающий мир казался каким-то бесприютным и заброшенным, как больная собака. Абрикосовое дерево у колодца стояло настолько пропыленное и пожухлое, будто и не оно совсем недавно красовалось в цвету, а затем дарило свои золотистые плоды; ореховые деревья в саду уже начинали ронять сухие листья, у жернова-стола на самом виду валялся грязный, растоптанный окурок, а на задворках хрен разросся такими ядовито-зелеными и пышными листьями, словно знал, что теперь наступает его пора.
На земле валялось несколько гнилых помидоров, а неподалеку от помидорных плетей желтели огурцы размером с добрый кабачок. Среди зарослей сахарной кукурузы эхом металось тарахтение мотора, обсевшие забор толстобрюхие воробьиные птенцы тупо взирали на пропыленный мир, а коварная старуха-крапива с такой дерзостью высовывала голову из-за забора, будто знала, что гусята уже подросли и вместо крапивы питаются теперь рыбными мальками.
Сам почти того не сознавая, я перелез через забор и выбрался на тропу к Качу, словно никакой цели или плана у меня и в мыслях не было, и долина Кача могла восприниматься лишь как пустое, высохшее пространство, где ничего радостного для глаза и не увидишь.
Впрочем, так оно и было.
Лениво прогуливались две серые вороны, создавая видимость, будто они при деле. Посреди луга скучающе торчали аисты, словно дожидались чего-то; время от времени они почесывались клювом и не улетели прочь, хотя я прошел совсем близко от них. Я не стал останавливаться, чтобы не спугнуть их. Среди них я увидел знакомых — аистиную чету, что жила на доме у Андоков, и их троих птенцов: у одного из родителей перья крыла свисали набок.
Воды в ручье осталось чуть на дне, на желтые водяные лилии больше посягать никому не хотелось, даже стрекозы и те скучали: усаживались на сухие камышинки, как будто им было над чем призадуматься.
У камышей в тенечке отдыхало стадо, а за камышовыми зарослями простаивала в бездействии мельница: той воды, что за целый день собиралась у запруды, не хватало мельнице и на час работы.
Дядюшка Потёнди в одиночестве сидел на мучном ларе и в ответ на мое приветствие лишь вынул трубку изо рта и махнул ею, точно весь окружающий мир вкупе с его безводной мельницей не стоил ни одного доброго слова. Я не стал задерживаться и на прощание снова поприветствовал мельника, а дядюшка Потёнди опять ответил мне трубкой.
Вот как неуютно было всюду в тот день! А когда я вернулся домой, гумно уже опустело, потому что машина рокотала на другом конце села, напрочь позабыв про наш двор, про вчерашний день и прошлую неделю и про несчастного Банди, которого теперь нет в живых, а стало быть, нечего о нем и помнить.
Отец на крыльце распрощался с работниками, и, судя по двум пустым винным бутылкам, прощание вышло задушевным. В доме царила тишина, и я прошел к бабушке в надежде, что, может быть, она знает средство против этого непонятного странного состояния, но, как оказалось, более неудачного места я и выбрать не мог.
Бабушка стояла у окна с письмом в руках и плакала — правда, не вслух, но я видел, как она вытирает глаза. Заметив меня, она скрылась за раскрытой дверцей шкафа, чтобы осушить слезы. Да что же это за день за такой пропащий сегодня! — подумал я и пошел на кухню якобы напиться; я нарочно громко зачерпывал воду, чтобы дать бабушке время скрыть следы своего расстройства. По счастью, вошел отец.
— Хочу дать тебе поручение…
Я поставил жестяную кружку на место.
— Надо бы как следует подобрать на чердаке зерно в кучи, если, конечно, у тебя есть желание. У дяди Пишты других дел полно.
— Сделать, как в прошлом году? Хорошо!..
— Точно так, как в прошлом году. А я потом посмотрю…
Эти слова не прозвучали угрозой, как обычно прежде: мол, я тебя проверю… Их смысл скорее был такой, что следом просилось: «…чтобы похвалить тебя».
С сознанием важности своего долга я поднялся на чердак и не стал тратить время на общение со своими друзьями, давая понять, что я здесь по делу.
Работы было не так уж мало, но мне нравилось строить усеченные пирамиды из золотистой пшеницы, сероватой ржи и легких овсяных зерен; метровое пространство между пирамидами было выметено дочиста, как церковный пол. Я трудился в поте лица и из-за густой завесы пыли не заметил отца, который стоял у дымохода.
— Вот видишь! — сказал он. — Лучше тебя никому не справиться бы. А теперь, — он, похоже, улыбнулся, — ступай-ка ты мыться, а то тебя родная мать не узнает. А тетушка Кати принесет тебе чистую одежду. — И когда мы спускались вниз, отец держал меня за руку, хотя нечего было бояться, что я свалюсь со ступенек, исхоженных мною тысячу раз.
С тех пор я удостоился медалей и почетных дипломов, но ни одна из наград не дала мне сходного ощущения теплой, от сердца идущей и молчаливой похвалы, как в тот момент, когда отец с какой-то потаенной, чуть ли не стыдливой нежностью мягко держал меня за руку.
У колодца все лето стояла большая невысокая ванна для мытья, а над ней был приделан душ с нагревавшейся на солнце водой. Я каждый день мылся тут, иногда и по нескольку раз, потому что приходилось смывать с себя ил после купаний в Каче. Вот и сейчас я направился под душ. Тетушка Кати принесла мне чистую одежду, и глаза ее странно блестели.
— Отец сам достал тебе белье и рубашку из шифоньера… Да, диву далась бы, кабы не знала, что неспроста у тебя глаза такие… ну, собачьи, что ли… Вот и мой брат Шандор сказал, что в прежние времена взял бы он тебя в ученье, и ты тоже сумел бы ворожить… Но уши тебе вымыть не мешает…
К обеду от бабушкиных слез и следа не осталось, и я решил про себя: не страшно, что женщины в нашей семье легко плачут и легко смеются, и, пожалуй, хорошо, что я не видел отца плачущим — лишь один раз и много-много позднее, — но и громко хохочущим тоже. А между тем он не был пресным по натуре.
Итак, обед прошел в приподнятом настроении, а после обеда я мирно валялся на своем диване, но спать не мог. Да и бабушка тоже. Меня интересовал монолог бабушки, а ее мысли занимало письмо, над которым я застал ее в слезах.
Решив по моему мерному посапыванию, что я сплю, она снова достала письмо, и едва только взяла его в руки, огорченно закачала головой.
— Ну что за неудачница! — вырвалось у бабушки; она тотчас взглянула в мою сторону и тихонько поинтересовалась: — Ты спишь, детка?
Я не ответил, а в сумрачном углу у печки бабушке было не разглядеть моего лица.
— Конечно, спит, — ответила она сама себе. — Детство — самая счастливая пора, жаль, что он этого не понимает. Только опустил голову на подушку — и готово, уснул.
Увлекшись моей скромной особой, бабушка едва не забыла о письме, но листок зашуршал у нее в руках.
— Говоришь, Лаци виноват? Лаци тут ни при чем, одна ты во всем виновата, дочка, со своим характером отвратительным, со своими барскими замашками… А ведь Лайош не даст тебе больше денег, чтобы ты баронам кредит предоставляла! Да я его и просить об этом не стану…
Бабушка опять поднесла платок к глазам.
— …не стану… А как тут не просить? И Лаци этот хорош, тюфяк безвольный, всыпал бы тебе разок как следует!..
Этот бабушкин разговор сам с собою, наверное, продолжался и дальше, но я уснул. И мне даже приснился сон, куда более интересный, чем все перипетии тетки Луйзи, которая отпускает баронам вино в кредит, чему я нисколько не удивляюсь, так как тетка Луйзи сняла бы с себя последнюю одежку, лишь бы иметь счастье услужить прирожденному барону. Но мне это было неинтересно. Во сне я опять расхаживал по чердаку, но мои друзья удивительным образом не обращали на меня внимания, словно меня там вовсе не было.
В прабабушкином кресле сидел дядя Шини, в шляпе с сорочьим пером и с дорожным посохом в руках, по своему обыкновению весело подмигивая.
Во время своей речи он разглядывал кирпичный пол, посохом вычерчивая в пыли какие-то странные узоры.
— Хватит, — одернул он чердачную компанию, — пора и остановиться. О прошлом распространяйтесь сколько угодно, но о будущем молчите, не сбивайте ребенка с толку. Нельзя говорить, что он мог бы обрести счастье в скитаниях. Дорогой мой посох, мой верный слуга и провожатый, защита моя и опора, — ты заблуждаешься! Прошлое принадлежит всем, заглядывать в будущее не дано никому…
Дядя Шини любовно погладил гладко отполированную рукоять посоха.
— Признаю свою ошибку, — прошептал посох, — но мы полюбили этого мальчика, и в нем так много черт от тебя.
— «Много» еще не значит все, а значит, что он все же иной, и судьба у него будет совсем другая. Письма читать мальчик может, потому что таким путем он не проникнет в будущее… Но того, что вы ему дали, — и спасибо вам за это! — ему хватит на всю жизнь. Время распорядится им по-своему…
— Но он не будет несчастен? — спросила мышка, взобравшись на старый башмак дяди Шини. — Прошу прощения за свой вопрос, но было бы очень обидно за него. Мальчик освободил меня из ловушки и навсегда укротил убийственную защелку.
— Несчастен? Кто может это предсказать, мышонок? В нем самом заложено его счастье и все его несчастья. В нем — наследие предков и завещание потомкам. Кое-что он получил в готовом виде, кое-что приобрел сам; с годами приобретет еще многое, чтобы передать по цепочке дальше. Счастье?.. Все это лишь слова, слова, мышонок.
— Я просто потому спросила, что мы любим этого мальчика…
— Мальчик тоже вас любит, и это уже счастье, хоть и сиюминутное, но разве этого мало? Не задавайте вопросов грядущему и не отвечайте прошедшему, ведь прошлое само дает ответ на многие такие напрасные вопросы… А вы, я вижу, тут неплохо устроились, вот и сапожный крючок объявился.
— Мальчик забавлялся мною…
— Вот и прекрасно! Пусть забавляется, покуда может, пусть остается ребенком как можно дольше. А там время свое возьмет…
Дядя Шини погладил старое кресло.
— Старая госпожа сюда не наведывается?
— Лишь по ночам и всего на несколько минут. Присядет вроде бы отдохнуть, но теперь уже больше не вздыхает. Иной раз даже и улыбнется… В последний раз сказала только, что мальчика она оберегает. А уж если она так говорит, то, значит, можно голову дать на отсечение…
Я проснулся от какого-то стука: бабушка уснула в кресле, и очки у нее свалились на пол.
— А? Что ты, милый?
— Это у вас что-то упало, бабушка.
— Ах ты, господи, очки! Как бы не наступить на них…
День клонился к вечеру, и в комнате сгустился сумрак.
— Не двигайтесь, бабушка, тогда вы на них и не наступите. А я поищу…
В тот день я больше не пошел на чердак. Какое-то время я еще полежал, с трудом прогоняя сонное оцепенение, но и после бесцельно слонялся по дому, пока наконец не пристроился на крыльце подле бабушки посумерничать.
Закатные тени мягко сгущались, уютно обволакивая и сближая нас. Отец тоже вынес себе стул и сел с нами, а потом к нам присоединилась и матушка. Мы сидели и ждали чего-то, словно хотели припомнить какое-то событие или ускользнувшую мысль, которая вдруг да придет на память сегодня. Виноградные листья, обвивавшие стену позади нас, о чем-то перешептывались с укрытым в них ветерком. Изредка кто-то из нас ронял несколько слов, вслед за которыми мысль вновь убегала в молчание. Позднее и Барбоска обнаружил, что вся семья в сборе, и улегся у моих ног. Такое соседство пришлось мне как нельзя кстати, потому что о его теплую спину очень приятно было греть босые ноги, а верный старый пес сносил это совершенно безропотно.
Село затихло, звезды одна за другой открывали свои блестящие глаза, и через калитку в длинных, развевающихся прохладных одеждах во двор прошествовал Вечер.
Сад и гумно словно только того и ждали: подхватили и закружили поток вечернего воздуха, и вслед за летне-теплым ароматом стогов потянуло из сада прохладно-острым укропным духом. С конюшни доносился стук лошадиных копыт, а в густой кроне орехового дерева два раза подряд ухнул сычик.
Никто не говорил ни слова, потому что молчание было неотъемлемой частью этого вечера, как встарь и других вечеров. Все молчали, и лишь когда вырисовался ковш Большой Медведицы, бабушка взглянула на отца и произнесла, как бы обращаясь к воспоминаниям его детства:
— Слышишь, сынок?
Тут и мы услышали, как где-то в саду, а может, в виноградных листьях у нас за спиной, на земле или в воздухе — повсюду и сразу — тоненько запела осенняя мошкара, и песнь эта подобно приятной грусти и надежде на лучшее отозвалась и в наших сердцах.
— Слышишь, сынок? — и бабушка бледной, сухой рукой указала в темноту, где, мягко жалуясь, звенела мошкара, а в старой дубраве, на лугу Ценде, в камышах, у Кача и в Огородине под звездным покровом вечера уже перебросила через плечо суму вечно юная сердцем неугомонная странница Осень и ждет лишь появления луны, чтобы отправиться в путь.
Затем мы так же без слов направились в дом, молча отужинали, и той ночью я спал без сновидений, но с таким умиротворенным спокойствием, будто сознавал, что уготованного нам будущего изменить не дано, да и не стоит…
За завтраком отец ни с того ни с сего вдруг заявил:
— На чистописании можно поставить точку! Почерк у тебя исправился, так что если желаешь, пиши прописи, не желаешь — не пиши. Уж больно странный у тебя характер, и я не хочу, чтобы ты чувствовал себя подневольным.
Мамины глаза затуманились слезами радости, а я покраснел и тут же про себя решил: а вот и буду писать прописи! Почему бы и не писать, если никто не запрещает? Я и не заметил, что подпал под сладостное, но истинное рабство — рабство свободы, которое тем сильнее, чем его меньше.