21 день - Иштван Фекете 35 стр.


Отныне стану писать не по одной, а по три страницы в день, — дал я себе обещание. Правда, по совести говоря, эта норма в течение недели была сведена опять к одной странице, но зато она удержалась вплоть до того дня, когда я смог «перейти» в третий класс.

Но этот переход тогда еще скрывался в необозримой дали трех недель, остававшихся до конца каникул.

Отец вместе со священником поехали в Игал на какое-то судебное разбирательство. Дядюшка Пишта натянул поводья, и коляска, унося отца, к величайшему моему удовольствию вылетела со двора.

Я же направился на чердак, как управляющий банком — в свой банк или владелец замка — в свою скалистую крепость. Однако по прибытии на место мною овладели совсем иные чувства, чем у банковского управляющего, которого в конечном счете может погубить разлагающая власть денег, или у владельца замка, которого неприятелю ничего не стоит выкурить из его собственного каменного гнезда. Чердак был неколебимо и безраздельно мой, как звездное небо, долина Кача или луг Ценде.

Коляска, наверное, уже подъезжала к околице, когда я чуть ли не священнодействуя открыл шкатулку; у меня было ощущение, будто кто-то ласковой рукою погладил меня по лицу, когда я вдохнул пьянящий — столетней выдержки — аромат шалфея и мяты.

Меня охватило необычайное спокойствие, и я мягко расслабился в этом чувстве. Я совершенно отчетливо сознавал, что не желаю читать письма тетки Луйзи, всегда раздражающие какой-то бессмысленной высокопарностью и стремлением внести раздор в жизнь близких. Мне хотелось совсем иных впечатлений, и я ухватил другую пачку писем; от пожелтевших листков, казалось, исходил запах человеческой старости.

Его благородию господину магистру

Габору Боттяну

Любезный друг мой, письмо твое касательно Йошки Шюле получил и на неделю к вам в Боронку его отпускаю, но токмо под твою ответственность. Хотя не думаю, чтобы он сам по доброй воле не вернулся обратно в срок. Должна же у человека совесть быть, ведь у меня тоже в субботу на будущей неделе сбор винограда начинается, и уж дня три продлится. Как я прослышал в суде, Йошка — ежели даже и не самолично того свинопаса порешил, — то сильно в этом деле замешан и с годик еще поживет на казенных харчах. Ну да и поделом ему.

Теперь только бы дожди не зарядили, грозди славно наливаются, в особенности белые сладкие сорта.

С пожеланием доброго здравия остаюсь

Гашпар Футо

жандармский лейтенант

Написано сие письмо месяца св. Михала

28-го дня.

Я глубоко вздохнул, потому что власть этих давних слов душила меня. С крошащегося листа бумаги обратившийся в тлен человек обращался к другому ушедшему в небытие — к моему прапрадеду, а через него — теперь и ко мне.

Нет сомнения, что Йошка Шюле после сбора винограда добровольно вернулся под арест, ведь у жандармского начальника тоже поспел виноград и без Йошкиной помощи было не обойтись. Но отлучка арестанта в Боронку обернулась и еще одним происшествием, героем которого оказался все тот же Йошка: на боронкайском винограднике судьба свела его с некоей девицей, и дело возымело последствия. Обо всем этом я узнал опять-таки из письма начальника стражи. Он пишет, что под поручительство прапрадеда моего Боттяна отпускает Йошку, чтобы священник обвенчал их с девицей, чтобы была у младенца настоящая, по отцу, фамилия. А вот предстать перед ее милостью провинившийся Йошка не решается, потому как боится ее пуще чем трех лейтенантов, вместе взятых… «Впрочем, Йошка этот парень очень порядочный, иным благородным не грех бы у него поучиться. Как только я сказал ему, что дело до беды дошло, он не помыслил, чтобы девку бросить или от младенца отказаться».

Шелестели в моих руках старые письма, и мне приходилось быть очень осторожным, потому что некоторые листки были ломкие, как засохшая вафля.

Между тем внимание мое все более рассеивалось, что-то отвлекало меня от шкатулки. Я поднял глаза и встретился взглядом со старым дымоходом.

— Если ты вынешь этот кирпич, — шепнул он, — я поведаю тебе то, о чем и мне только сейчас говорят.

Я поднялся было…

— Положи письмо на место и закрой шкатулку, — строго скрипнуло кресло, и я тотчас повиновался. — И впредь никогда не забывай об этом, — послало оно мне напутствие вдогонку, потому что я поспешил к дымоходу, из кладки которого явно выступал один толстый кирпич в знак того, что, пожалуй, еще монахи пользовались этим древним видом телефонной связи.

— А я и не скрываю, что мы подслушивали, — дрогнула веревка. — Хотя когда об этом узнавали — от капитула ведь не скроешься, — то провинившемуся воздавали по заслугам…

Я не стал прислушиваться к ее рассказу, а поскорее вынул кирпич. И тотчас услышал голос бабушки — близко, прямо над ухом:

— …и чтобы я замолвила словечко Лайошу. Да как же я могу с такой просьбой к нему обратиться! Еще пятьсот крон — шутка сказать! Ну, положим, барон выплатит долг, и остальные отдадут…

— Ну конечно отдадут, — услышал я голос матушки. — Ведь в конце концов все они господа из благородных…

— А ну как не отдадут? Знаешь, кто опять станет козлом отпущений? Бедняга Лаци! Хотя он-то как раз и был против этой торговли в кредит…

— Разве Миклош не мог бы ей помочь?

— Ох, что ты, доченька! Да Миклош, будь его воля, только оплеух надавал бы этой дурехе, но не денег!

— Тогда, может, Элемер?

Молчание. Я так и видел бабушкин безнадежный жест отчаяния. Чуть погодя раздался тихий голос мамы:

— Пожалуй, мне стоит опять поговорить с Лайошем…

Опять молчание, прерываемое тихими всхлипами.

Бабушка плакала, а этого я вынести не мог. Я поставил кирпич на место и спустился с чердака.

Отец вернулся, должно быть, около часу, но я к тому времени уже почти уснул.

— Я думаю, Пишти, тебе не стоит с обедом дожидаться отца, — сказала мама и многозначительно взглянула на бабушку. — Ведь Лайош неизвестно когда вернется…

«Ага, — подумал я, — мама не хочет, чтобы я присутствовал при этом мучительном для нее разговоре, когда она от волнения будет комкать в руках обеденную салфетку, выпрашивая у отца денег для тетки Луйзи. Мельниково отродье — для принцессы. Но зачем, чего ради?»

Я проснулся от стука колес во дворе и вновь задал себе этот вопрос: чего ради?

В угоду бабушкиным слезам и жалкому, фальшивому высокомерию тетки Луйзи? Тогда я еще не умел облекать в слова свои мысли, но чувствовал именно так, и вновь решил побаловать мухами старую жабу.

Теперь-то я понимаю, что моя мать была попросту не в состоянии выносить вокруг себя атмосферу волнения, болезненных переживаний, не могла равнодушно видеть чужие слезы. Я знаю это наверняка, потому что — как бы там ни было — и сам я такой. Теперь я вправе задать себе вопрос: достоинство ли это? И вправе же на него ответить: уж во всяком случае не достоинство, хотя и эгоизмом это не назовешь. Таков по натуре я сам, и такою была моя мать. Ей хотелось мира — так же, как и мне — мира любой ценой!

В размышлениях я не заметил, как уснул, а когда проснулся, трудный вопрос, судя по всему, был разрешен.

Родители молча сидели все еще за обеденным столом, и когда я вошел, явно обрадовались, что можно заговорить о другом.

— Я привез тебе сандалии, — сказал отец. — Ну-ка примерь.

Сандалии были куда как хороши для воскресного парада, однако я сразу же увидел, что пробежек к Качу им не выдержать. Учитывая миролюбивое настроение отца, я так прямо и выложил.

Отец не любил, когда ему перечили, но на сей раз махнул рукой.

— Ну что ж, — сказал он, — по крайней мере нашелся хоть один экономный человек в этом сумасшедшем доме.

И с этими словами вышел.

Мы остались сидеть, пока наконец не явилась тетушка Кати с каким-то будничным делом. Мама поднялась и вышла вместе с ней, а бабушка испытующе посмотрела на меня, словно догадываясь, что мне известно больше, чем следовало бы, и вздыхая поплелась к себе в комнату, а я остался наедине со своими новыми сандалиями, не зная, куда себя девать.

Идти на чердак было уже поздно, и я околачивался во дворе и в саду, где воздух, пропитанный тяжелыми запахами конца лета, был удушливо спертый, как в непроветриваемом шкафу какой-нибудь вдовы.

Я разгрыз и съел несколько неспелых орехов, стряс на землю остатки поздних помидоров и уселся среди кустов малины потянуть самодельную «сигарету» из сухого стебля мака. Стебель был горький и невкусный, хотя вызывал обильную слюну, и плевки летели точно в цель.

Таким же засохшим, невкусным казался и весь окружающий мир. Над долиной Кача туманом клубилась пыль, и небо было настолько серым, что не верилось в его недавнюю лучезарно яркую весеннюю голубизну, в ласкающие прикосновения пробуждающейся к жизни весенней земли… Казалось, совсем недавно встречали мы песней прилетающих аистов:

Аист, аист-птица, чего тебе не сидится?

Красные ножки бегут по дорожке…

Где они теперь, те аисты!.. Даже ласточки и те готовятся покинуть наш край; ночи, правда, они проводят на конюшне, зато днем с оглушительными криками кружат возле колокольни, спешно обучая молодежь искусству лёта.

Я заглянул к бабушке, которая явно обрадовалась моему появлению.

— Не сходишь на почту, детка?

— Конечно, схожу, бабушка.

— Отнеси письмо, но так, чтобы отец не видел. Не то чтобы это тайна, но лучше ему не знать об этом…

— Я спрячу за пазуху, бабушка.

— Понимаешь, детка, дядя Лаци очень ждет ответа, а отец, наверное, соберется ему написать не раньше чем завтра или послезавтра…

— Давайте ваше письмо, бабушка! Папа сейчас занят на конюшне.

— Молодец, сынок! Только ты поторопись.

Делать мне подобное предупреждение было совершенно излишне, потому что я либо плелся безо всякой цели, либо мчался сломя голову. Впрочем, никому на селе это и не бросилось бы в глаза: эка важность — бежит мальчонка! Когда же и побегать, как не сейчас, через полсотни лет небось не побежит.

За десять минут я и обернулся.

— Бабушка, я вовремя успел, почту как раз увозили. Утром ваше письмо уже в Пеште будет.

Бабушка выложила на стол красивую жестяную коробочку с леденцами.

— Вот тебе! Ну, а про письмо и думать забудь, ладно?

На этом разговор и закончился. Я достал сказки Андерсена, но не читал, а только разглядывал дракона на обложке, пока совсем не стемнело. Потом мне подумалось, что этот золотоглазый змей напоминает старую жабу в подвале и оттого так мил моему сердцу. Завтра непременно надо будет наловить ей мух, ведь в подвал они почти не залетают, а комарами да многоножками сыт не будешь.

Бабушка постелила нам постели и расхаживала взад-вперед, шепча что-то невнятное, а я все ждал, когда дядюшка Цомпо раскурит свою трубку, чтобы пожелать ему доброй ночи; но в тот вечер так и не дождался. Пасека погрузилась в темноту, и в сгустившемся мраке послышался шорох, сперва едва уловимо, а затем все сильнее. Из окна потянуло резкой прохладой, а шорох перешел в явственный шелест дождя.

— Чего ты не ложишься, детка? Дядюшка Цомпо сегодня не станет курить в саду — дождь идет… Не нынче-завтра и осень на дворе…

Позднее тихий шелест дождя совсем смолк, и тогда негромким хором застрекотали осенние сверчки.

— Слышишь? — бабушка указала рукой в сторону открытого окна. — Не зажечь ли нам лампу?

— Не надо, бабушка. Я ложусь.

В течение ночи дождь несколько раз принимался идти и опять затихал, и тогда в наступившей тишине отчетливо раздавалась хрустально-нежная песнь сверчков. Я слышал ее сквозь сон, и хотя вообще-то она нравилась мне, сейчас я не радовался этой музыке. Словно какая-то застарелая тоска плыла в пропитанной дождем тишине, тоска, которую я бессилен был понять. Казалось, жалуется поблекший сад, стонут во тьме деревья, прощаясь с Летом, вконец состарившимся, обобранным подчистую и теперь — за ненадобностью — уходящим из жизни.

Утро встретило меня моросящим дождем.

Бабушка спала, и я снова уснул, как будто летняя усталость лишь сейчас завладела всем моим телом. Позднее я проснулся оттого, что к нам в комнату вошел отец.

— Уж не захворали ли вы, мама?

— Нет, сынок, что ты! Совестно признаться, но мы вишь как разоспались…

— Ну и спите себе, торопиться некуда, и дождь идет. Янош передал учебники… Ах, ты не спишь? — повернулся он ко мне. — Вот твои учебники на будущий год. Знаю, что ты любишь книги, вот и полистай пока. А потом бабушка их обернет тебе… Но можешь и поспать еще, если хочется…

Отец верно сказал: книги я действительно любил — и изнутри, и снаружи — и, по своему обыкновению, первым делом понюхал их, определив, что у хрестоматии для чтения запах резче, чем у учебника закона божьего; но когда оказалось, что к хрестоматии приложены и задачи по арифметике, мой интерес к ней значительно ослаб, зато библейские предания показались поистине приключенческими рассказами. Подвиги Давида решительно привели меня в восторг, и бесславная гибель Голиафа в моих глазах удовлетворяла требованию справедливости. Правда, этот самый Давид впоследствии зарвался от хорошей жизни, ну да что поделаешь, на то он и царь, чтобы позволять себе разные бесчинства!

Вот знать бы только, что такое праща! Из всех видов орудий убийств нам, ребятне, были известны лишь рогатка и стрелы, поэтому пришлось спросить у отца, который и объяснил мне принцип действия пращи, тотчас добавив, чтобы я не вздумал соорудить себе это приспособление, иначе он мне шею свернет.

— Еще не хватало, чтобы ты кому-нибудь выбил глаз или на птиц решил поохотиться! Праща когда-то была боевым оружием, и люди — на это у них ума хватало — метали друг в друга камнями в добрых полкирпича.

Отец всерьез увлекался охотой, что, впрочем, не мешало ему быть страстным защитником птиц; поэтому моя рогатка всегда хранилась у Петера, да и пользовался я ею лишь у Кача. Отец ненавидел рогатку, и эта его ненависть восходила к тем давним временам, когда он воспитывал и обучал дядю Дюлу, своего самого младшего брата. Этот мой дядя — по рассказам бабушки — поистине виртуозно владел сим скромным видом оружия, а старший брат вознаграждал его высокое умение изрядными порками и торжественным сожжением рогатки. Однако охотничья страсть дяди Дюлы выдерживала любые порки, и рогатка вновь и вновь восставала из пепла, пока наконец не исчезла бесследно, хотя это исчезновение и не положило конца стрельбе из рогатки. Понапрасну отец перевернул все в доме вверх тормашками в поисках ненавистного оружия — рогатка так и не была обнаружена. Наступила зима, а вместе с нею и охотничья пора. И вот однажды отец, натягивая охотничьи сапоги, вдруг воскликнул:

— Что за чертовщина! Чуть палец себе не сломал…

«Чертовщина» при ближайшем рассмотрении оказалась рогаткой…

Ну так у Давида была не рогатка, а праща, с помощью которой он так ловко угодил по башке гиганту Голиафу, что тот даже не вскрикнул: «Ух ты, мать честная!» — потому как в тех краях не знали этого выражения, — а без звука окочурился, после чего вся филистимлянская рать разбежалась куда глаза глядят, и Давид заделался царем.

Вот как решается судьба человечества: помашешь пращей и свободно можешь завладеть царством, а вздумаешь из рогатки подстрелить синицу, так всыплют тебе не то что по первое число, а и на все календарные даты с лихвою останется. Где тут, спрашивается, историческая справедливость?

С крушением стен в Иерихоне разобраться оказалось значительно труднее. Иудейские священнослужители и левиты, выстроившись двойной шеренгой, дули в свои длиннющие трубы — ну и что с того? Иерихонские трубы совсем не напоминали пастушеский рожок свинопаса дядюшки Янчи, от звуков которого тоже дрожали стекла в окнах, а свиньи в восторге готовы были хлев разнести…

Дождь никак не хотел останавливаться, а если и делал короткую передышку, то солнце все равно не хотело воспользоваться ею. Сад дядюшки Цомпо походил на вымокшую под дождем собаку; соломенные крыши ульев протекли насквозь, картофельные плети распластались по земле, и от одного вида этой промозглой сырости под окном так же неуютно становилось и на душе. Зябко дрожа, я поскорее оделся и полез на чердак, который оставался, пожалуй, единственным сухим местом в целом свете.

Назад Дальше