Земля лунной травы - Ширяева Галина Даниловна


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Светлой памяти

Наталии Павловны Ширяевой,

моей матери

Бабушка Дуся уронила в кухне то ли крышку от чугунка, то ли сам чугунок. До этого она гремела кочергой, печной заслонкой, носиком рукомойника и вообще всем, что могло греметь по-железному, наивно надеясь так разбудить Наташу. А Наташа к лязгу железа по утрам здесь, в совхозе, привыкла. Неподалеку были мастерские, и этот железный лязг, с самого раннего утра доносившийся оттуда, всегда казался ей частью утренней совхозной тишины, он не нарушал этой тишины, наоборот, вплетался в нее, был ее частью, и без него тишина показалась бы мертвой, не утренней вовсе, а ночной.

Проснулась Наташа давно, от света, который вошел в комнату, как только бабушка Дуся распахнула ставни, и от приятного шелестящего звука дождя. Дожди Наташа любила, всякие — даже холодные, моросящие совсем по-осеннему. А утренний дождь всегда приносил ей радость, которой хватало до самого вечера и даже до следующего утра, — если ночью не снились плохие сны и если за день не случалось никаких неприятностей.

Правда, сегодня ничего радостного ее не ожидало, кроме забавного и приятного для нее теперь вхождения в старый детский мир непривычных для городской жизни предметов, назначение которых она за долгий зимний срок по-странному забывала. «Кажется, трубу… этим закрывают?» — с озорной нерешительностью спросила она вчера, трогая пальцем лежавшую на лавке крышку от большого чугуна. Бабушка Дуся молча и пристально глянула на нее, словно тоже привыкала к ней заново, и полезла сама на приступочку закрывать дымоход печи, истопленной по случаю такого долгого похолодания.

Бабушка была обижена на Наташу за то, что приехала та к ней в совхоз так поздно, лишь в конце лета. Наташке, как всегда, эту обиду приняла близко к сердцу и потому изо всех сил старалась оправдать себя для самой себя же. «Для Райки, небось, не гремела бы, — думала она сердито, прислушиваясь к нарастающему в кухне веселому буйству тех самых предметов, к которым ей приходилось привыкать заново, — Райка бы полдня спала, и в бригаду ее никто не погнал бы. А я могла бы и вообще не приезжать. Да!»

Она прекрасно знала, что в бригаду все равно пойдет, если даже бабушка Дуся и не будет ее туда гнать. Чувствовала она себя виноватой перед бабушкой Дусей больше остальной родни, потому что уехала от нее последней. Правда, Наташа приезжала из города в совхоз и на зимние, и на летние каникулы, и двоюродная сестра Райка приезжала иногда, и мать с отцом наведывались, и Райкин отец. Но все равно бабушка Дуся чаще была совсем одна, и, как это поправить, никто из родни не знал. «Вот если бы дом развалился! Или хоть крыша! — весело мечтала Наташина мать. — Только так, чтоб уж капитально, вместе с трубой…» Но бабушкин дом еще крепко держался. И труба держалась. Пока начали разваливаться лишь ставни, да перила высокого крыльца стали ветхими.

А Наташа так любила стоять на крыльце, облокотившись об эти перила. Ветер, прилетая сюда из-за станции, с реки, закручивал на верхней ступеньке вихри, холодил тело, продувая насквозь любую одежку и даже в жаркие дни оставаясь прохладным.

«Не стой на крыльце-то! Голова дубовая!» — обычно кричала из сеней бабушка Дуся, и этот окрик навсегда был связан для Наташи с ветром, с холодом. Если даже вот такой холодный ветер налетал на нее, заставляя зябнуть, совсем в другом месте, далеко от этого высокого крыльца с ветхими теперь перилами, она вспоминала этот окрик. Иногда, даже ночью, даже в городской квартире, когда сползало на пол одеяло и становилось зябко, она просыпалась от этого знакомого окрика, пришедшего в ее сон из самой глубины детства, чтобы отогнать от нее холод.

У ветра, прилетавшего к крыльцу, было красивое морское имя. Вообще этот самый обыкновенный деревянный дом на окраине пригородного совхоза почему-то по необыкновенному притягивал к себе самое далекое, незнакомое, вроде бы совсем и не относящееся к нему… В городской Наташиной квартире было много всяких заграничных вещей, даже шкаф, стоящий возле ее кровати, носил иностранное имя. Но не было в этом ничего таинственного, ничего необычного. В городской квартире не жила та непонятная притягивающая сила, что жила здесь…

Ветер, крутившийся у высокого крыльца был ветром морских побережий. Круглая, обитая железом печка, обогревающая спальню и большую комнату, звалась голландкой. Большие кованые гвозди, которыми бабушка Дуся заколотила дверь на пустующую половину дома, именовались корабельными, стулья с легкими фанерными спинками — венскими (хотя их собственными руками смастерил Наташин дед), эликсир от кашля, что хранился в шкафчике, — каплями датского короля, а в слове «половник» Наташе всегда слышалось «паломник», и, когда бабушка Дуся наливала борщ в Наташину миску, Наташа вспоминала о странствиях…

Этим летом они с матерью до того достранствовались на теплоходе по реке, что, проснувшись позавчера, в первое утро после возвращения, дома в городской квартире, Наташа с полминуты сидела на постели, глядя на стенку соседского дома за окошком, и вспоминала, к какой же это удивительно знакомой ободранной пристани они причалили… Ну, а уж сегодня, здесь, в бабушкином доме, все прочно встало на свои места, и курятник за рябым от дождя стеклом, хоть и прикидывался чем-то необыкновенным, смутно-таинственным, что при желании можно было принять даже за средневековый замок, даже такой вот жалкой ободранной пристанью ей не представился.

Наташа знала, что в начале прошлого месяца прошел над центральной усадьбой совхоза и Князьевкой град, побил еще не окрепшие помидоры, кое-где разбил в теплицах и парниках стекла, да и вообще натворил всяких бед. И хоть она тоже пережила во время своих странствий бурю с крутыми волнами и качкой, это была все-таки ее личная буря. А здесь — разбитые стекла, и побитые помидоры, и еще всякие другие неприятности, без которых обычно не обходится ни одно совхозное лето и из-за которых все каждый раз так сильно переживают.

Вот почему Наташе и подниматься сегодня так долго не хотелось, и с совхозными девчонками встречаться было как-то нерадостно, хотя с ними ей всегда было хорошо. Она знала их всех с давних, еще дошкольных времен и, наверно, даже подружилась бы с одной из них, Нюркой Деминой, так же крепко, как с Алей Шариченко, если бы не отпугивали ее когда: то страшные Нюркины частушки, которые та горланила звонким, еще картавым голоском у каждого совхозного палисадника:

Как у наших у ворот,

У нашей калитки,

Повесился гармонист

На суровой нитке!

Наташа долгое время обходила сторонкой Нюркины ворота, особенно в сумерках…

Теперь частушек Нюрка не пела. Голос у нее стал красивым, сильным, и пела она теперь лишь красивые протяжные песни, а чаще всего одну — о меркнущих облаках, о последнем луче зари, умирающем на башне, о последней светлой струе в ручье, угасающей вместе с солнцем.

И становилось от этой песни так печально! Особенно в тихие совхозные вечера, когда воздух делается легким и прохладным, небо розовеет от заката, а последний луч солнца, прослушав Нюркину песню, красиво умирает на далекой башне — станционной водокачке.

* * *

— Проплавали вы с матерью все на свете, — сказала бабушка Дуся, когда Наташа, одевшись, наконец-то пришла к ней в кухню с очень недовольным видом — чтобы не подумала бабушка, что зря гремела железом. — Хоть бы сапожки где по дороге резиновые купили. Дождь-то вон чего наворочал, идет без просыпу… Плавали-плавали, а толку?

— А что проплавали-то? — спросила Наташа. — Мой день рождения только и проплавали.

— Девчонки твои тут про тебя раз двадцать спрашивали. Работают все.

«Так бы и говорила, — подумала Наташа. — Так бы и говорила сразу, что в бригаду погонит, а то — проплавали…»

— А где работают-то? — спросила она вслух, добывая воду из рукомойника, к которому надо было тоже привыкать заново, и он, похоже, точно так же привыкал к ней, ошалело гремя носиком на весь дом.

— В теплицах работают нынче. Кончают уже.

— А что ж так рано?

— А уж ты у этого умника Ишутина спроси! Помидоры вон на воле, на кустах, гниют, а он — теплицу!

Наверно, все-таки директору совхоза Ишутину иногда становилось обидно, что громче и сердитее всех, сердитее даже районной газеты, ругает его бабка Суркова, и сын и дочери которой давно перебрались в город, а зять, Наташин отец, вот теперь даже наступает на него, на Ишутина, и на его хозяйство новыми корпусами своего завода, отхватывая один за другим рыжие бугры вдоль шоссе… Иногда ради справедливости Петровна, бабушкина подружка, робко заступалась за директора: ведь старается, ведь молоденький еще, опыта нет, и газета вон на него ругается…

Тогда бабушка Дуся маленькой, но тяжелой и крепкой ладонью сдвигала на лоб косынку, завязывала ее тугим узлом на затылке и спрашивала:

— Разве у нас когда-нибудь была фитофтора?

— Не было! Не было! — тут же забыв про свою справедливость, кричала в ответ Петровна, потому что фитофторы она тоже простить Ишутину не могла.

Но все-таки больше всего обе они не могли простить ему Князьевку, родную их деревню, которую Ишутин начал «рассасывать», как только пришел в совхоз, — чтобы не мешалась, не путалась под ногами эта Князьевка, лежащая за тридевять земель, куда ни водопровод не подтянешь, ни газовую плиту не проведешь. Обе они дружно, со скандалом ушли на пенсию, когда Князьевка начала рассасываться и неожиданно нависла угроза переселения на центральную усадьбу их общего и давнего врага — бабы Груни, а из дома, если путь их лежал мимо ишутинской конторы, выходили теперь непременно в косынках поярче и в платьях поновее, чтобы все видели: вот каких молодых-то Ишутин на пенсию выпроводил!

Bсe девчонки в совхозе подсмеивались над этой безвредной и беспомощной враждой двух обиженных бабок к Ишутину, а бабушка Дуся в такие минуты, глядя на них, вдруг ни с того ни с сего победно вспоминала:

— А вот, бывало, к проруби зимой выйдешь, три часа на морозе белье ворочаешь — и ничего!

И это была победа, потому что никто из девчонок в прорубь лезть не собирался…

Бабушка поставила перед Наташей кружку с молоком, знакомую с детства синюю кружку с желтыми цветами на эмалированных боках, и Наташа тут же боязливо отвела от нее глаза. Все предметы в последнее время совершенно неожиданно начали терять свою былую значимость, даже величие. Новогодняя елка, например. Это Наташа еще в позапрошлые зимние каникулы заметила. И курятник сегодня вот тоже зря старался. А раньше чем только не представляла его Наташа! И замком, и пещерой, и островом. А теперь — курятник как курятник… Неужто теперь и с этим эмалированным сокровищем случится то же самое?

Когда-то далекими зимними вечерами, когда от истопленной печи вместе с теплом начинал струиться душный запах разогретой известки, а за окнами метель покрывала мглой звездное небо и закручивала у крыльца снежные вихри, бабушка Дуся читала по памяти тихим шепотом:

Выпьем, добрая подружка

Бедной юности моей.

Выпьем с горя; где же кружка?..

И маленькая Наташа, обеспокоенная этим прямым, обращенным к ней вопросом, тревожно шарила взглядом по кухне. Вот же она, кружка! Стоит на полке! Она в хозяйстве у бабушки Дуси одна-единственная, другой нет. Чашки есть, а кружка одна.

Как ни старалась Наташа уже потом, в школе, читая знакомые строчки, отключиться, отойти от этой конкретной, существующей наяву, а не в стихах, кружки, она ничего с собой поделать не могла. Она всегда вспоминала именно эту кружку — эмалированную, синюю, с желтыми цветочками, бабушкину кружку. Неужто теперь она станет самой простой, самой обыкновенной посудиной с отбитой по краю эмалью, и из нее можно будет спокойно, абсолютно без всяких эмоций пить молоко или квас?

Вот же превратился для Али волшебный барбарис, который они собирали когда-то вместе на желтых лютиковых холмах за железной дорогой, в самую обыкновенную ягоду.

Солнце всегда так по-необыкновенному, так красиво просвечивало его легкие зеленые ветки, пронизывало по краям розовые продолговатые ягоды, оставляя непрозрачной таинственную глубину в серединке, было всегда весенним, всегда праздничным. Ни лепестки цветов, ни Наташины ладони, подставленные под сильный луч, солнце не просвечивало так красиво, как просвечивало оно когда-то розовые ягоды и зеленые листья барбариса…

«Кислятина! — сказала тогда Аля в последний раз. — Твой барбарис — кислятина!..»

— Алька-то что ж, так до сих пор больше ничего и не написала? — спросила бабушка Дуся, как назло, совсем некстати.

— Напишет еще, — суховато ответила Наташа.

— По полгода-то раньше только в войну молчали, — сказала бабушка с заметным ехидством в голосе.

— Напишет. Не война ведь. Чай, в плен не сдалась, в окружение не попала, — тоже не без ехидства успокоила ее Наташа. — Подожду.

— Ждать-то в избе будешь? Или в бригаду пойдешь дожидаться?

— Что ж, — вздохнув, снова в тон ей ответила Наташа. — Если Ишутин Сурковых еще терпит, то можно и в бригаду.

Этого бабушка Дуся уже не выдержала и так размашисто поставила на стол сковородку с жареной картошкой, что Наташа чуть не шарахнулась со стула.

— Фитофтора, что ли, опять?

— Что — фитофтора! Фитофтора никуда не денется! Цеховую структуру нынче вводит! На послезавтра собрание объявил. Небось, первым в районе на рожон лезет!

Она решительно потянулась ладонью ко лбу, забыв, что еще не надела косынку и сдвигать на лоб пока нечего, тут же спохватилась и сделала вид, будто вспоминает что-то очень важное, и вот даже по лбу себя хлопнула, вспоминая. Хотя вспоминать ей наверняка нечего было, потому что все самое интересное она еще вчера вечером Наташе рассказала.

— Что? — искренне жалея бабушку, невинно спросила Наташа.

— А к Мигуновым-то опять племянник приехал!

— Да? — изобразив на лице радостное изумление, спросила Наташа — про мигуновского племянника вчера ей тоже было рассказано. — И что?

— Так про тебя опять спрашивал!

— Так я ж его и не помню вовсе!

— Говорит, что, когда маленькими были, вместе с тобой на огороде у Петровны весь горох поели.

Про съеденный у Петровны горох бабушка Дуся вчера ничего не сказала, но то, что она сегодня сообщила эти дополнительные сведения, абсолютно ничего не меняло в Наташином отношении к этой таинственной личности, мигуновскому племяннику, который приезжал вот уже второй год к родственникам на Дайку, соседнюю железнодорожную станцию, и все никак не мог застать Наташу дома.

Наташа всю жизнь дружила только с Алей Шариченко. Мальчишки же — и совхозные, и «железнодорожники» с Дайки, и городские — прошли через ее детство незамеченными, и с кем из них она в один прекрасный день съела весь горох на огороде у Петровны, Наташа припомнить не могла, хоть и постаралась это сделать.

— Коли уж день рождения-то проплавали, — сказала бабушка Дуся и достала из-за печки маленький сверточек, — так уж поздравлять-то не буду. На вот, возьми без церемоний.

В свертке лежала косынка, такая же яркая, как и все бабушкины, и коробочка из-под лекарства, а в коробочке — маленькие старинные сережки с голубоватыми потрескавшимися камешками. Серьги эти бабушка Дуся носила всю жизнь, а год назад они вдруг исчезли. Значит, еще тогда решила припрятать их, чтобы подарить Наташе, когда той исполнится шестнадцать. Оказывается, вон какая долгая церемония-то была!

— Спасибо, — сказала тронутая Наташа. — А как же я их носить-то буду?

Дальше